|
||||
|
Часть первая. # 1. Сотовый телефон, соотношение цены и качества (ст. 161,162) 161-я, самая, пожалуй, популярная сегодня статья. Самая яркая иллюстрация нашего безумного правосудия 21 века, века не то чтобы атомных крейсеров, а уж казалось бы и вовсе немыслимых ранее технологий и нано-достижений. Человеческий прогресс, в отличие от научного, идет по другим геодезическим линиям: украл, предположим, студент медколледжа Антоха с подельниками какую-нибудь простенькую "Моторолку" (красная цена у таксиста – 1000 рублей, не больше, и то, если модель не сильно устаревшая) и, например, вязаную шапку (на рынке у золотозубого кавказца – гирлянды подобных, все по 200 р.). Что ждет Антоху? Ну, взяли их, скажем, тёпленькими – не успели ничего продать, всё вернулось "терпиле" в первоначальном средне-убогеньком виде – все участники были навеселе, наговорили сразу непонятно что (хотя то, что не били, уже плюс – иначе 162-я, от пяти до десяти, перебить на 161-ю с помощью грамотного адвоката, – особый прайс, не самый дешёвый). Ладно, определяют их сначала в дежурку, через 3 часа (сильно бить и не били, сами трепались и геройствовали по пьяни) – на ИВС[2]. Далее уже, как говорится, возможны варианты. Если кто-то из самых быстродействующих подельников включил заднюю и пошёл "на сделку с правосудием", а попросту вчистую дал расклад, то есть сдал остальных ради своей шкурки – идёт на подписку (под неслышные ему проклятия оставшихся в застенке). Остальные, после санкции, выписанным судом ареста на пару месяцев – "угреваются" в СИЗО. Здесь наш Антоха "определяется" – ляпнул где-то мимоходом, что был в охранниках и "имеет право на ношение", но на самом хся деле в стране охранников чужого, "нажитого непосильным трудом", навоза – уже около 6 миллионов. Но Антоха пока не очень технично, но съезжает – ляпнул это от того, что хотел показать собственную значимость (практически у всех есть такой соблазн при первом появлении здесь). Ну хорошо, съехал, объяснился – не был, не состоял, подельников не сдал, заявлений никогда ни на кого не писал – "терпилой" не был, перцем не банчил (не барыжничал), со шлюхами не целовался, и так далее – остается Антошка-картошка в людской хате. Иначе – в изоляцию, в "шерсть", в шерстяную хату, хату для БС-ников ("бывших сотрудников", и иже с ними, неприкасаемых, прокаженных). Там, может, и нет такой жесткой и устоявшейся иерархии, как в людской (которую даже конвой называет "нормальной") – но она тоже есть, хотя держится исключительно на силе, сидеть там не то что сложнее, а гораздо сложнее – и для навсегда испорченной биографии, и просто потому, что нет "дороги" – связи с другими камерами. "Дорога", связь – то, что зачастую коренным образом может повлиять на твою судьбу. Без "дороги" не свяжешься с подельником, или попросту будешь страдать, потому что спички закончились или конфет захотелось, или буликов[3] в баланду добавить. Дорога – это жизнь. Которая держится на системе "цинков", специальных условных знаков, отстукиваемых в соседние камеры, разговорах через дольняк, и систему разного рода материальных составляющих, в первую очередь нитей – "контролек", "тропинок", "коней", сплетенных из распущенных носков, свитеров, даже ремней спортивных сумок. Наверное, во многом именно поэтому хаты для БС, изоляции и называют "шерстью". Они ходят в свитерах, не распуская их, и им спокойней дают загнать их с воли. Итак, Антошка определился – не был, не состоял, не имел. Но это еще не всё – новичок, пока не обжился, не понял что к чему, не свыкся со своей судьбой – сидеть и ждать, своим всё ещё слишком длинным, ещё "вольным" языком способен легко испоганить свою жизнь практически навсегда: стоит ему даже в шутку болтнуть что-то лишнее – и увязнешь в собственной же паутине. Например, идёт по телевизору одна из современных "культовых картин" "Криминальное чтиво". Десяток раз, в разных вариантах и переводах, по телику и на диске, Антоха смотрел как Бутч валит педиков, спасает ниггера, как Траволта вмазывается и танцует. Уже почти наизусть выучены жесты, выражения, все это на воле так легко, так безобидно… Миловидная француженка (Антоха все забывает, как ее имя…) невинно просит Бутча доставить ей наслаждение языком: сначала ты, нет ты… Все, казалось бы, как уже тысячи раз до этого. И Антошка наш, не чувствуя опасности, осмелев, и уже оставшись с хатой, комментирует вслух: – Да я бы эту пилотку поношенную и трогать бы не стал… (героине уже за 20-ть, а Антохе только исполнилось девятнадцать…) И все. Попался Антошка, через легкомысленный бездушный вольный "разговорчик" – а что, бобра сейчас попробовал бы? – и уже определен в обиженные, спит на полу на голом матрасе, драит до блеска каждое утро "долину" (отхожее место), стирает чужое белье, и так далее – поражен во всех правах. И не на время – эта печать на всю дальнейшую лагерную жизнь (а она, если пошла по кривой, скорее всего будет такой и далее, вероятность очень высока) – возможно, до самой своей бесславной смерти. Не интересует никого – было это, не было – попал Антоха ногами в жир, повёлся на легонький базар, и теперь это уже не Антоша, а какой-нибудь "Покемон", "Покер", "Полу-покер", или еще какое подобное существо с соответствующей званию погремухой… Траволта, Бутч, массаж ступни, Тарантино, девчонку звали вроде бы Камилла, но какое теперь это имеет значение… Zed is dead, baby, Zed is dead... Ладно, предположим лучшее: Антошка-моркошка оказался осторожней, не вляпался в подобный майонез, не стал полу-призраком, даже с разрешения людей ему дозволено стоять на дороге (хвастовство про службу в охране не забыто, но удалось съехать по простодушности характера и отсутствию других косяков). Стоит он по полсуток у решки, точкует малявки, груза, контроль – куда пошло, во сколько, кому. Его делюга идет как положено: прошли два-три месяца следствия, дальше суд (решили не запираться, идти особым порядком, поскольку сразу уже всё выложили – поэтому все будет быстро). "Косачки" (кассационной жалобы, косухи) не будет, поскольку пошли особым порядком. И – лагеря. Дадут даже по максимуму от двух третей – считай, повезло, но хоть не 162-я. Посчитаем, во сколько это все обошлось? В ходе следствия, пусть с терпилой даже пришли к примирению, и выплатили ему, положим пятерку или десятку (испуганные родственники, папа-мама плюс аппетиты терпилы). Но машина уже стартанула, даже не машина, целый состав, со множеством вагонов. Его не остановишь. Чтобы закатать Антошку на стандартные по 161-ой два с половиной – "работали" пепсы (ППС-ники), разбежавшихся доискивал РУБОП или ОМОН, следователи, адвокаты, конвой на ИВС и в СИЗО, судьи, гастарбайтеры, менявшие стояки на централе, законодатели, прописавшие в этот самый УК и 161-ю и ещё много чего интересного, прокуроры, в поте лица нагонявшие жути на общество во всяких "чрезвычайных происшествиях", газетных комментариях и так далее – закопаны проедены и розданы под видом "заработной платы" (без никакого, заметим в скобочках, произведенного продукта) – миллионы рублей. Кроме того, Антоха загубил свое начатое образование (начал, правда другое). Его знакомая (знакомые) девушка (девушки) – пишут пока горячие письма, впрочем, не исполненные уже особой надежды – сам Антоха отвечает неряшливо, редко, его растущий организм требует еды, домашнего внимания. Мама с папой носят и носят к одному и тому же окошечку бесконечные передачки и носятся по инстанциям с безнадежными жалобами. Будущее врача, клятва Гиппократа, или какого-то там Томсона-Шмомсона – растворилась, как сон. Впереди – довольно определенное будущее новоиспеченного новобранца криминального мира – за годы бессмысленной отсидки он научится ещё многим вещам, не связанным с медициной, о которых он даже и не подозревает пока. Кому всё это нужно? Только тем, кому нужно, чтоб у России не было никакого будущего, кроме медленной криминальной и системно-ментовской агонии. Самое интересное, что у среднестатистического Антошки все могло сложиться совсем по-другому, если бы поменялось, скажем несколько циферок: не миллиарды на создание "универсальных солдат" – ментов-гастарбайтеров и всей мышиного цвета безличной безгероической, лишенной мужества и разума системы – а тот же бюджет, те же деньги – на создание обычных рабочих мест с производственным товаром и услугами. Чтоб хватало Антошкиным предкам на сотик и ему на "Umbro" (пусть поддельную, связанную нелегалами в подвале). Не бессмысленные 2,5 года "хозяину" всего-то за сотик – а возмещение в несколько крат ущерба – пусть тому же государству, но плюс возможность не идти по кривой, не реабилитироваться потом ещё годами. Все очень просто – общество, которое сидит на нефтяной игле, и не производит другого реального продукта во все возрастающем и количественно, и качественно, и технологически объёме – превращается в орды воюющих по древним законам банд. И это вовсе не законы справедливости, а законы захвата, отката, обмана. Общество, где Антошка не может купить цветов девушке, не украв вязаной шапки "Asidas" – это тупик, в котором комфортно себя чувствует только тот, кто непричастен, наблюдает сверху, кто сам не будет банчить перцем и дезоморфином, чьи дети не попробуют кокса и трепета человеческой плоти под рукояткой ножа или пистолета, – тот, кто непричастен к нынешней обычной нищенской жизни: её хозяин и его обеспеченные детки-конфетки… Вот и сидит Антошка за ширмой, на долине, оправляется. – Кто там на дольняке? Дайте отлить скорее, – хмурится Волчара, вставший поздно, к середине дня. – Это я, Антоха, груза отправляю хозяину! – радостно орёт Антоха. Волчара, тоже бывший когда-то таким же оптимистом-бздюком, милостиво разрешает: – Ну, удачно отбомбиться!.. Давай, быстрее только, не задерживай добрых и честных людей, не задумывайся… Сидит Антоша со спущенными штанами, упершись взглядом в коллаж из "Плейбоя" – все, что государство приготовило на его молодую жизнь в данный момент. Сидит и вздыхает в сотый раз – можно ведь было, можно было тогда не брать эту бестолковую "Моторолу" с "Умброй" поддельной?! Можно… Его нехитрые мысли перебивает голос из чрева тюремной канализации: – Два один[4], два один, это шесть ноль… Воду убей! Антоха выключает кран. Из отверстия доносится: – Два один, два один! Сигаретами не богаты? А программа есть? Совсем высохли. – Сейчас, узнаю! – вскакивает Антоха, быстро оправляется, натягивает штаны, бежит, потом возвращается, цинкует три-три по парапету, кричит весело: – Шесть ноль, это два один! Есть "Прима" и "Балканка", будете? Программу тоже тусанете возвратом, перепишете себе. Только КАМАЗ[5] загоните. Вновь та же тюремная бесконечная суета, отвлекающая от одной, до боли разрывающей сознание мысли – за что? за что? за такую мелочь? где справедливость? Лучше не думать, отвлечься… И правда, самому интересно, что там по программе – "Голый пистолет" или "Чужие-2"? Вернут обратно, надо поинтересоваться. Америка, Траволта, "Полицейская Академия", сладкие сны, лица девушек с долины, всегда нагло смотрящие прямо в глаза… # 2. Черный квадрат в черную полоску. Может, конечно, показаться, что соотношение цены и наказания для Антона зашкаливает (с одной стороны телефон, на который можно заработать за недельки две, с другой стороны – запросили 2,5, дали год, считай, сорвался). Но это для тех, кто живет только с той стороны, кто не был внутри тюремного мира. Антон кое-чему научится и здесь. Только выбор его, в каком направлении двигаться, будет гораздо жестче. Здесь нет мальчиков со скейтбордами, дредами и пирсингом. Как ни странно, здешний климат во многом здоровее, чем тепличная для многих воля, на которой они добровольно становятся рабами, дырявя сначала уши и ноздри геевскими сережками и кольцами, а потом – и души. Здесь лестница и вверх и вниз идет гораздо круче, и это во многом лучше, чем незаметный пологий уклон иллюзий и обманчивой видимости вольных дней, скользкий, как подтаявший ледник, по которому соскользнуть незаметно в пропасть – пара пустяков. Здесь любая мелочь не проходит просто так и вываривается в горячем кипятке общей жизни – любое движение, любое слово. И здесь же обсуждается, остается неприкрытым всё – от личной жизни (конечно, по желанию рассказчика, не против его воли, но сама тюрьма выжимает из него эти слова) до экзистенциальных ценностей мёртвых стихов Цветаевой (колких, не влезающих ни в одно любовное письмо) или вновь реставрируемого "Черного квадрата". Россия воюет давно. Раньше это разделение носило иной характер, порожденное сначала гражданской войной, когда в макаренковских беспризорниках ходили в первую очередь дворянские дети, а местечково-бабелевские антигерои и швондеры хлынули в обе российские столицы. Затем разделение укрепилось и структурировалось, преобразилось в традиции, в которых происхождение уже только угадывалось – традиции и структура иерархии в зависимости от репрессивного климата в стране меняются уже десятилетия. Это своего рода необходимость, без которой анархия перемелет всех. Все времена имеют свои минусы: Варлам Шаламов считал личный опыт лагерной жизни сугубо отрицательным. Но тогда – лагеря и зоны, руками загнанных туда мужиков и инженеров, пасомых жёстко безжалостными пастырями, хоть что-то производили, хоть как-то, платя кровавую жертву, ценой жизней, строили университеты, фабрики, прииски, шарашка проектировала лучшие в мире самолёты, танки, разрабатывали месторождения. Цель была определена, воля каждого члена общества способствовала направлению всей энергии к достижению этой цели. Согласившись с примитивным земным предназначением человека – вся страна, в том числе и тюрьма – стали частью экономики. Сегодня, когда заключенных в тюрьмах и лагерях больше, чем в ГУЛАГе, когда централы переполнены, этапы следуют за этапами в переполненных "столыпинах" и воронках, когда на заготовленных за десятилетия шконках, человеко-местах, спят по очереди по двое-трое – все части системы практически не производят ничего. Из сектора экономики зоны плавно, в соответствии с дем. реформами, перетекли в сектор политики и "воспитания" и пассионариев, и маргиналов. В нынешнем ГУЛАГе настаивается такая вакцина, такая инъекция для общества, которая потом, оказавшись вновь в организме, ведёт к интоксикации, к самоотравлению, к практически необратимым последствиям: миллионы работоспособных и детородноспособных мужчин, годами не видевших ни труда, ни женщин, вернувшихся в не ждущее их общество, несут ему не благую весть о своём исправлении, а наоборот, все лагерные болезни во все сферы жизни. Общество ограничивается пассивной обороной: нанимает милиционеров на защиту от своего детища. Но это очень дорогое лекарство не действует на саму болезнь, сплачивая только симптомы, и загоняя ситуацию все глубже. Облегчённый вариант этого далеко не пастеровского эксперимента нашего общества на самом себе я испытал осознанно где-то после 7-го класса школы, когда решил подзаработать на строительстве гаражей. Основа нашей бригады, возводившей бесконечный унылый ряд гаражей из плохого второсортного кирпича на городской окраине, состояла в основном из людей сидевших, и не просто сидевших, а голимых ооровцев, расписных – то есть синих от татуировок с ног до головы, оттянувших лет 12-15 каждый как минимум. По тем временам это было близко к потолку (п/ж ещё не было, зато был расстрел) – за убийство, разбой, грабёж (в 50-е, по воспоминаниям очевидцев, банк в Сыктывкаре грабили чуть ли не каждую неделю – американские вестерны, по сравнению с теми нашими бандами в тайге, отдыхают). Там, еще школьником, в одной связке с прошедшими лагеря немного странными для меня людьми, я научился не бояться системы, и одновременно пить дешёвый портвейн и разбил свою первую гитару о застывший, ничего не стоящий бетон. Там меня постарались выучить строить так, что через неделю ещё свежая кирпичная стена вдруг неожиданно начинала заваливаться. И единственным лекарством от этого, я помню, было возведение контрфорсов. Таким важным словом наш бригадир называл временную стенку, которая ставилась поперёк направления завала падающей поверхности гаража. Вместо нормального строительства мы сначала, руша все графики вышестоящего СУ, возводили одну синусоиду в полный рост, потом практически сразу – контрфорсы, куски косинусоиды. И в результате – счастливые обладатели тогдашних "копеек" и "москвичей" ездили на своих ласточках змейкой, как вполне благополучные немецкие бюргеры в своих дойч-деревнях, где эта "змейка" сделана искусственно, оформленная в виде аккуратно уложенных лежачих полицейских и милых клумб. Там я научился первым росткам идеологии и устроения человека: – Ломом, Юрок, лучше целить человеку в живот – он мягкий… – Коммунизм, Юрок, он как горизонт. Ты к нему идёшь, а он удаляется, удаляется… – От работы кони дохнут, Юрок. Пусть, начальник, лошадь думает – у неё голова большая. – Ну что, пристёгиваем рога и попёрли плужить? Там, так и не привыкнув чифирить, я увидел первую в жизни бессмысленную смерть: огромный незлобивый Тарас, из живых существ более всего привязавшийся к маленькой ливретке, постоянно сидевшей у него на руках, как горностай у да-винчиевской дамы, пошел ночью проверить – как там дрова для битумной печки, а скорее всего просто прогуляться со своей Лиской – на дрова и на все остальное материальное всем было глубоко "по". Надо же, чтобы именно в эту звездно-лунную ночь каким-то цыганам как раз понадобилась машина дров. Тарас получил дробью в упор из обреза, Лиска осиротела, сидела в углу возле буржуйки, ничего не ела, пока не умерла с тоски. Десятилетия противостояния выковывают до определенного совершенства методы вербовки солдат обоих основных армий системы и антисистемы, и способы удержания стада в повиновении. Система штамповала фильмы от "Джентльменов удачи" до однообразных детективов с главным героем милиционером, наделенным дьявольским (или мелко-бесовским) умом и его же местечково-дзержинскими приемчиками и ужимками. Во имя высшей коммунистической справедливости хитроумные защитники закона в основном внедрялись в криминальный мир и взрывали его в зародыше. Как ангелы мести герои Збруева и Конкина принимали вид оборотней криминального мира, и действовали коварно и беспощадно, не как мужчины или рыцари, а как власть имеющие мелкие хозяева, послушные основному хозяину стада – овчарки в волчьих шкурах. В личной жизни герои в форме, которую не снимали никогда, выбирали себе женщин из добропорядочного стада, которых заражали тем же вирусом – вседневного и всенощного почитания основного своего богатства – хозяина системы. А в жизни торжествовал донос. Героев в мышиной форме в реальности было очень мало. Об этом криминальный мир знал прекрасно. И, пользуясь этим, создавал целую антисистему воровской романтики – очень многие пришли в этот мир, увидев очевидную слабость системы, охранявшей не закон, а хозяина закона в системе путём естественного отбора наиболее послушных и дающих хорошие показатели. Становилось все меньше места для героев и все больше зачетников, получавших "зарплату" за отработанные часы, за "плюсики" и "раскрываемость", процентовку, сухую мертвящую цифру, в которых измерялась верность хозяину. В отличие от "мусорских", криминальные герои, их авторитет и похождения – всегда отличались индивидуальностью и реальностью, начиная от прозвища, кончая похождениями, и "подвигами". Антисистема выбрала много, очень много, чего система прямо переварить не могла, ограниченная идеологией – зачастую криминал впитывал и сплавлял в единую взрывчатую смесь противоположные вещи – от шукшинско-есенинской простоты до местечкового жаргона, и не только жаргона. Многое, очень многое, по чему можно было идентифицировать этот мир, было взято из попандопуловского мира – не только слова, но и многие опоры этого мира – из того же "одесского" материала. Половина хаты спит. Лёха (с погремухой пока не определились – все ему не нравится: Пикассо, Мане…) рисует очередного котёнка с большим сердцем с надписью "Оно – твоё". Волчара смотрит телевизор и, почесывая живот, комментирует: – Мишаня, вот что ты думаешь про "Черный квадрат"? Его вот реставрировать собираются. За Малевича слышал что-нибудь? Мишаня, ходячая энциклопедия не очень литературных, но метких выражений, не отрываясь от холодной чисовской картошки с редкими прожилками тушёнки, кратко отвечает: – Да куерга это всё. Грёбань полнейшая! Малевич – из погремухи уже все ясно: намалевал что-то, загнал за эксклюзивное нечто, и пялятся, как на полный песец – а!.. о!.. А на самом-то деле, посмотреть фактически, весь модернизм – грёбань: то хрен слишком длинный, то рубашка короткая… – Что бы ты понимал! – Волчара спорит только для развлечения, лениво. – Просто когда на него смотришь, то индивидуализируешься. То, что в тебе заложено – оно и появляется в твоих мыслях… – Я и говорю – грёбань! Война в Крыму, всё в дыму – и ни хрена не видно! – Мишаня, доев пайку, идет мыть ложку, положив опустевшую шлёмку в стопку перед дверью. – "Квадрат" – это, доведенная до абсурда стилизация, – вмешивается Лёха-Пикассо. Он сидит на брошенных на пол матрасах, предназначенных для тех, кого завтра "назовут" (вызовут в суд на продление санкции, или просто к следаку). Это матрасы из тех, что похуже, свёрнутые уже в "чисовские рулеты", чтоб только взять их с утра вместо своих – все равно потом возвращаться, вновь застилать постель, лишние хлопоты, ведь в последнее время практически никого не нагоняют?. Волчара, оживившись от неожиданной прыти молодого и зелёного. – Сына, что ты умничаешь, грёбаный стыд? Как ты выражаешься – стилизация, абсурд… Что такое, по-твоему, эта стилизация? – Ну, это когда вместо лица, например, рисуешь овал или круг. Вместо ушей – треугольники, и так далее… – Пикассо умничает и важничает. – Ну и что по-твоему, кукусик, стилизует "Черный квадрат"? – Не знаю, это может быть всё, что угодно. – Да не всё, что угодно! – раздражается Волк. – Вот если ты вместо котенка девушке пошлёшь квадрат, и ещё напишешь: – "Он твой" – это будет нормально? А вдруг это стилизация, доведенная до абсурда какого-то хрена?! Он твой… Волчара и смеётся, и возмущается. – Это будет грёбань, – подтверждает вновь Мишаня, сметая в ладонь с общака кожуру лука и чеснока. – Нет, конечно, – Пикассо наивно пытается ещё сказать что-то выученно-умное, но Волчара его пришпиливает: – Это будет точно ни хрена не стоящая грёбань! Потому что любой повтор – это ухудшение, как оригинала, так и бездарной копии. Как все твои котята, кукусик! Они твои!.. – Что ты хотел этим сказать? – обижается Лёха. – А то, сына!.. Что ты не знаешь, а мелешь, стилизацией чего первоначального был квадрат?! Наверняка всяческой мерзости, что есть в человеке – его волосатых ушей, соплей, грязи под ногтями. Это шерсть, это чесотка, это менты, которые тебя принимали и держали на кулаке пару суток, это терпила твой, подельник, чесантин, который тебя сдал – посмотри внимательно! И если ты это будешь повторять – ты тоже будешь как тот мерзкий тип, который первый это нарисовал и разрушил нормальное искусство. Стилизация! Абсурд! – это все вонючие съезды. Рисуй котят и больше не вякай. Надо рисовать нормально – лес, бревно, три медведя, вот это я понимаю! – Ты же сам говорил – индивидуализм, – подкалывает Лёха. – Но я же не сказал, что это хорошо! – радуется Волк, поймавший в лапы котёнка. – Запомни, раз папа сказал, значит это так. Мишаня, покончив с картофаном, и не спеша потягивая чаёк, улыбается своим неправильным прикусом: – Вот, нашли на чем свернуть кровь!.. При чём тут стилизация, индивидуализм… Я понимаю так – если бы мне за это покашливали по бане[6], так чтоб я мог семью содержать, ребёнка одеть – базара нет, я бы струячил эти квадраты пачками, вагонами бы грузил. А так просто, это даже не грёбань, а самогрёбань! – Это как? – отрывается Лёха от недоштрихованной лапки. – Как, как… Каком сверху! Очень просто – когда сам себя имеешь не снимая штанов. Вот как! Дискуссия закрыта. Волк, протянув ногу, большим пальцем щелкает по кнопкам, переключая каналы в поисках нормального искусства – девушек, беззаботно поющих о белом снеге, связывающем нас с небом, раздражаясь от рекламы, как Лёхиных котят – таких же ярких и безжизненных, стилизованное пушистое ничто. # 3. Риалтоновые сны. Иногда сны здесь очень яркие, как жизнь коралловых рифов – чувства, ощущения расцвечены и контрастны до предела. Возможно, из-за информационного голода и вынужденного чисовского серого быта. Разум, после огней городов, столкнувшись с мышино-камуфляжной бесконечностью, сопротивляется. Сами милиционеры, ощущая уже упомянутую негероичность их положения, невольно подтверждают это разными мелкими деталями: на их мобильниках, например, сплошь мелодии из "Бумера" или "Бригады". Нередок и "Владимирский централ", и "Мурка", иногда в каком-нибудь кителе затиликает "Семь сорок" – и кто-то исполняет невольный ритуальный танец, хлопая себя по карманам: – Вот черт, да где он… Але, ну что ты? Сейчас, заедем в питомник (в СИЗО), и я уже считай дома. Пива можно возьму полторашку? "Бригада", "Бумер", Саша Белый – скорее всего от недостатка личного мужества, восполняемого таким виртуальным образом. (И то, какое мужество за зарплату, между полторашками и кредитами, и гоготом напарников, получивших квиток с новогодней зарплатой: – Сколько у тебя, восемнадцать? А у меня двадцать две, га-га-га, лошара!..) Саша Белый – хоть какой-то для них, а герой, пусть без твёрдых моральных принципов, но хоть мужества не занимать. Надел погоны, вступил в систему – значит ты и есть закон, значит, моральные принципы, чистые руки, холодный разум – заведомо тебе должны быть присущи – ты же страж порядка, и тот, кто сорвал твой погон – посягнул на государева слугу… Психологические коллизии таковы, что система неизбежно плодит неполноценных нереализовавшихся служак, у которых за отсутствием этих самых провозглашаемых с революционных времен пылких принципов, реализуются самые примитивные инстинкты – кто повыше, "крышует", скажем, определенные автобусные маршруты в городе; кто пониже – между игрой в "контру" и выбиванием из пацанов признаний – или пьет, или листает автомобильные журналы с самыми дешёвыми моделями, прикидывая во сколько лет такой серости обойдётся подержанный праворульный "японец", кто самоутверждается иным способом, геройствуя дома или на дискотеках, любым способом подчеркивая при случае значение погон на плечах. Особенно здесь, через хмурый экран кормяка: – Ну что там?! Ножницы? Не положено! Сегодня суббота… Хата уже неделю каждое утро отдает заявления на ножницы для ногтей и для волос. И все как-то нет возможности. – В баню? Пойдешь через десять дней, по утвержденному положению. Кипятку? Я тебе не повар! – если ты оказался на ИВС, например, знакомишься с делом несколько дней, или вызван на допросы – то вообще бани можешь не дождаться. На СИЗО – полегче, там хоть какие-то традиции. А здесь погоны: защита от совести. И так далее. Нормальные, а поточнее более-менее адекватные – конечно, тоже встречаются. Они есть везде, поскольку мы все же живем в России. Но составляют ли они хотя бы значимую часть всего мышино-голубого спектра? Да, есть те, кто втихаря говорит: мы за вас, но вот система, ее не переделаешь, И даже втихаря пытается как-то помочь. Но чем больше звезд и лычек, тем больше вероятность лукавства, хитро-Дзержинского прищура, конторской корпоративной умерщвленной совести и чести. Не удивительно, что многие живые по характеру русские парни пошли в криминал, либо в бандитизм, либо в одиночное волчье – разбойничье плаванье. Не потому, что их туда особо тянуло – просто им, как и многим другим, не осталось выбора. Работать годами на пустопорожнее ничто? Свести смысл жизни к маршруту: стол – отхожее место? Любовь к свободе и изначальная тяга к справедливости не могут ужиться с тем, что каждый день ты либо сторожишь чужое добро, либо за подачки бычишь ценой здоровья – за копейки, за мизер, либо ловишь и сажаешь любым путем в клетку одних и тех же, и уже не заботишься, чтоб что-то аккуратно доказать, главное – поймать, ведь дальше свои – прокуратура и суды тоже придерживаются того же удобного принципа: раз человек в форме говорит, что у него сорвали погон, и оказали сопротивление – значит, это так и есть. Люди в форме, в мантии – легко привыкают, что только они и есть закон (в который они особенно-то и не заглядывали, младшие и средние чины – повально). Отсюда – полное перерождение всей системы органов государства (родившихся и развившихся в стройную структуру ещё во времена Иоанна Грозного). Если при Сталине признание было "матерью правосудия", то сегодня всё упростилось до предела: желание человека в погонах (а уж тем более человека в галстучке в большом красивом доме) – мать правосудия. Да, ещё довольно часто примитивно и сильно бьют тех, кого взяли даже не с поличным – а по подозрению, просто потому что кое-что было в прошлом (хотя сегодня в России – треть мужского населения судима). Выхлестывают с самого первого момента, как только "приняли" – именно в этот момент, в первые минуты, часы, дни в изоляторе – новички пишут явки, сдают подельников, вспоминают все новые эпизоды, а чем больше эпизодов, чем больше точек, за которые удалось зацепиться, чем лучше удалось закрепить – тем спокойней совесть (написал автоматически, предполагая все же наличие всего человеческого, и задумался… Какая совесть у "рожденных революцией"?..). Но иногда обходится и вовсе без этого. Юра Безик, смотрящий по хате, сидит за общаком, играет в домино с новенькими первоходками, которые ещё как овцы – пугаются всего подряд, неуверенно спрашивая обо всем: вот при шмоне переломали сигареты, что с ними делать? выкидывать? – Выкидывать? Вы что! вы плохих времен не видели. Да отдайте часть Покемохе, часть загасим в запас. Я как-то предыдущим сроком, половицы вскрывал, вот такие окаменевшие с 70-х годов окурки собирал, заныченные еще до потопа… – Во-во. Мы на малолетке, было дело, шконки скребли, и опилки эти продымленные курили. "Русский лес" называется, – поддерживает его Мишаня, одновременно цинкуя на пальцах Безику, что у него на руках. Игра продолжается: – В этот раз мы, конечно, вляпались совсем по-дурному – прямо у дверей хаты нас приняли. И сразу – в ГОМ, и там х…ли. Били весь вечер: бам! бам! я несколько часов не приземлялся, летал на кулаках! Вас-то хоть не били… Это уже хорошо. А нас с ИВС, каждый день возили. Возвращаемся уже после обеда. Даже конвой – видят же что происходит – сигарет нам подкидывали… Через несколько дней терпилу притащили на опознание, без адвоката, без понятых. Так, что у нас там? А мы вот так, обан-бобан! – Безик щелкает доминошкой по столу, и подмигивает Мишане. Новенькие, Леха и Сашка-Сирота, кладут камни осторожно, будто извиняясь или боясь чем-то огорчить Юру с Мишаней. – Главное – не признаваться! Признание – прямой путь в колонию… О, так, что там у нас? А я вон как! И вот так! – Безик с блеском закачивает партию, обрубая оба конца доминошной свастики "баяном" и "пустиком" – итого проигравшим "плюс 75". – Та-а-ак. На что мы там играли, на желание? – в глазах Лёхи и Саши – неподдельный испуг. Еще не освоившись, они уже вляпались по уши – мало ли какие бывают здесь желания. – Да мы вроде не твердо договаривались, в шутку же… – боязливо переглядываются они, поёживаясь от мрачнейших предчувствий. Особенно Лёха. Сашка-Сирота все же что-то прошел в жизни, не по школьным учебникам с мультяшными иллюстрациями. – Как это не договаривались! Не-ет, сели – значит, приняли условие, – вмешивается и начинает нагонять жути Хмурый, даже не принимавший участия в игре. – А что же вы садились играть? – Ну, на первый раз – общак полностью вычистить и помыть! – великодушно объявляет Безик. – Ну, если общак, то можно, – облегченно соглашаются новенькие, более всего боявшиеся, что их заставят делать нечто другое, гораздо более страшное или унизительное. – Что можно! Что можно! Будете делать, и все! – преувеличенно серьезно бьет Хмурый по оробевшим душам, и во многом правильно – здесь нельзя быть слабым. Слабак быстро становится непоправимо потерянным, вечным обиженкой. Не скажешь ты – скажут тебе. Ночь. Аблакат, молодой таксист, попавший в дурную историю с пассажиркой, предложившей расплатиться не деньгами, а услугами – прозванный так за то, что даже не представлял системы правосудия, назвавший адвоката "аблакатом" – скулит, тихо стонет во сне, ворочаясь на верхней шконке, рядом с дорогой. Волчара стоит, курит, опершись на шконку, потом поправляет съехавший с Аблаката пуховик, незлобно выругавшись. Ещё днем Волчара, оказавшийся здесь уже в который раз, ободрял его. – Тебя-то, ягнёнок, нагонят. Ты только не будь на колпаке, не раскисай. Аблакат днем держался: мыл со всеми пол, чистил от остатков еды шлёмки, играл в домино, правда тоже на желания, и проиграл Хмурому – месяц не бриться. Правда, что там брить? – еле пробивающиеся усики и хилую поросль на подбородке?.. Но в глазах был все равно тот же древний человеческий страх, – а что со мной будет? за что? когда кончится этот кошмарный сон? – Ты пойми! – Волчара поставил Аблаката перед собой навытяжку и поучал. – Ты эгоист! Какого хрена ты эгоист? Нельзя быть эгоистом здесь – здесь все свои, ближе папы, ближе мамы! Аблакат пытается вникнуть в слова Волчары, но уж слишком много пришлось принять без раздумья, что разум, мечась в безвинных юношеских глазках Аблаката, окончательно гаснет, будто компьютер после неожиданной атаки со всех сторон – что брать с собой, когда позвали на санкцию? Что делать, когда в передаче пришла шоколадка? А любимые пирожки? Что предпринять – следователь говорил, что вот-вот выпустят, а папка с мамкой – неизвестно, наняли ли адвоката? Почему он не приходит? Как там девушка? Что можно писать в письмах, что нет? Пробовать ли чифир? Что делать, когда заболел зуб? А тут еще Волк, футбол, холод – рукава свитера сразу обрезали на нужды дорожников, неловкое движение, мяч, сшитый из носков, набитый обрезками полиэтилена, попадает то ли в штангу, налепленную снегом по "шубе" прогулочного дворика, то ли в ворота. – … Гол, – неуверенно сказал Аблакат. – Что-что? – взревел Волчара, стоявший на воротах. – Вроде гол был… – Вроде или был? – Гол, вот сюда попало. – Я сейчас тебе попаду! Всеку – надристаешь больше лошади! – Ну, может, и не было! Волчара окончательно рассвирепел: – Ты, мля, определись – был, не был! Что вы, все время заднюю включаете, чуть что?! Как ты мог видеть?! У тебя же глаза в разные стороны смотрят от страха, в глаза смотреть! Был или не был? Герой, мля, Пеле! Бекхем грёбаный – гол! А чуть что чувствуете, что попадаете – сразу на измену: а может и не было, а может я и ошибся… Это не я!.. Гол-то действительно был, просто ситуация обострилась тем, что кто проигрывает – тот, придя в хату, заваривает чай. До этого, хоть и было забито более полусотни голов, счет держался приблизительно равный. Но Волчара подвернул ногу и встал на ворота, а Аблакат наоборот осмелел, стал уже играть не кое-как, осваиваться, все наглее бить по воротам, уже вошёл в азарт. – Гол все же был, – неуверенно подтвердил первоначальные показания Аблакат. – Гола не было, что ты тут устраиваешь, гребаный стос! – сила слов Волка в соединении с угрозой, плюс жизненный разбойный опыт никаких шансов Абакату не оставляют, который уже дрейфил и чуть не попал. – Да вроде был!.. – Я, – с паузами после каждого слова стал произносить Волк, – тебя… угребу… щас! Гола … не-бы-ло! – Ну, не было, так не было. – Аблакат сдался, повесил уши как ослик Иа в день рождения. Футбол потерял смысл, хотя ещё за минуту до этого казалось, что стоит только привыкнуть к нынешнему распорядку – проверка, баланда, прогулка – и все скоро обойдётся! Главные вопросы здесь – впереди. Могут застать в любую секунду, и исходят вовсе не от следователя. – Ну, все. Тебе здесь уе..ть или в хате? Разобью твоё невинное хлебало – и на продол! – Волчара стал гнать жути вовсю. – Да мне плевать на самом деле – был этот гол или не был! А вот ты, конкретно ты – что ты мне врешь в глаза? Был, не был – я что тебе, мальчик-побегайчик? Определился – был гол! – так и стой на своем. Если ты прав – не отступай. А если не уверен – прикрой свой фрагмент и не порть кадров! Главное – не ври мне. Когда человек мне врет – я нюхом чую, понял?.. Аблакат, вновь воспаленным неустойчивым сознанием, ищет выход, и не знает, что сказать, что сделать – он в майонез ногами уже соскользнул, по самое горло. – Ну, ладно, – Волк великодушно ослабил хватку, – в другой раз просто ушатаю. Просто будку распишу и скажу – так и было. Ты-то хоть понял, за что? Продолжаем. Два-ноль… Футбол продолжился. Аблакат ещё пару раз чуть получил словесных эпитетов от своих же – за то, что после беседы с Волком не мог собраться, дергался на ледяной корке боксика для прогулок, как Пьеро на верёвках – бессмысленно и нелепо, промахиваясь по мячу, или наступая на него, окончательно превращая в большого расплющенного головастика. В конце концов, все пока обошлось – ничья, раскрасневшийся и воодушевлённый Волчара, схвативший на лету из зашедшей "дачки" куриное крылышко, и разжевывая его без остатка, успокоился. Все пили ароматный зеленый чай, на который половина хаты перешла по причинам вольного эстетства, некоторой мелочи, выбивающейся из обычной тюремной рутины. Но после обеда, приснув – Аблакат опять что-то скулил, и кому-то жаловался – возможно своему домашнему ангелу. Под утро те, кто обычно в хате вёл ночную движуху-положуху, ночной образ жизни, включали телевизор на полную, и слушали в тысячный раз одни и те же клипы, заучив все слова и движения: – О, смотри, сейчас она будет на диване скакать! – Вот эта черненькая – моя девочка… Пусть только дождётся! После клипов сразу переключались на другой канал – там шёл хит-парад мелодий для мобильников. Звук по бане! – хочешь, не хочешь, а сквозь сон узнаешь – кто поднялся на первую строчку, кого уже скинули наконец-то (до изжоги надоел…). Трудно назвать их песнями, скорее быстреньким речитативом произнесенные слова на некоторую простенькую, а то и вовсе дебильненькую мелодию. Что в этом завораживающего, что каждое утро, каждое утро – одно и то же? Перемены хоть в чем, хоть в такой малости – Билан упал или "Шпильки" или "Стрелки" махнулись местами, перемены возможны – время, основной противник каждого, кто оказался здесь – не железобетонно, и оно подается, и оно – даже судя по таким дурацким вещам – изменяется. И все-таки, что в этом завораживающего? – до конца не поймёшь: вся хата (те, кто на ногах), сбегается с маниакально-раскрытыми глазами, с меломанскими приступами шизофрении следит, как набирает силу какой-нибудь прожженный прогадивший эфир "петушила", и как скатывается с глянцевой горы в бездну безвестности "свора куриц", которые помелькали-то всего секунду по сравнению с местными сроками, но и за эту секунду они подарили всем, кто этого хотел, возможность мысленно ухватить их округлости, их прелести прикрыто-открытые, и успеть прокомментировать – кто и что и с кем из них совершил (в основном по 132-й, и 133-й). И у тех, кто спит – такие же неясные, короткие сны – клипы. Не глубокие, не мелодичные. Иногда они рассказываются за порцией утреннего кофе-чая, но не обсуждаются – из самого контекста сна всё было ясно: ясно и к чему он, и что ждет сновидца, который выглядел особенно беззащитным, обнажая свой мир: многим снится, что весь город – в дорогах, из подъезда к подъезду – веревки, "кони", плывут малявки, весь мир – связан кем-то в одну большую тюрьму… Одну мелодию все слушали молча: еще девочка, почти подросток, пела незатейливую песню про уехавшую далеко маму, и что она её ждет – не дождется. И даже играя в домино, кто-то потом обязательно напевал под нос: "А я игрушек не замечаю. На все вопросы твержу упрямо – я очень сильно по тебе скучаю, мама!.." Мама, мама – даже в риалтоновых снах, пусть на мгновение – но они, мама и папа, живые и реальные, такие, какие есть – никогда не предающие, заботливые, ведущие по свободным дорогам воли, даже если у кого-то их за это долгое время не стало… Шприц сидит уже давно. Когда он узнал, что мама умерла – сжал зубы, отложил до нужного времени свою злость, свою месть тем, кого знает, как виновников всего этого. И он во сне, услышав простенький подростковый лепет – расслабляется, успокаивается, хотя, когда бодрствует – не может слушать этой мучительной песенки – переключает нервно канал, кричит дорожникам, чтоб поправляли антенну, или срывается с места, находит себе какое-нибудь занятие: распускает на нитки рукав свитера или шапку, или цепляется к тем, кто опять поставил на общак пепельницу, которая только что стояла на полу – и никто его не останавливает. Все понимают, что дело не только в обязательной чистоте. Дело в маме. # 4. Измена. Это слово имеет здесь разный смысл. Каторжный язык – особый. Например, лицо человека можно назвать чавкой, будкой, рылом, кадром, фрагментом, ватрушкой, дыней, хлеборезкой, заточкой, хлебалом, и так далее (не считая уже матерщинных) – выражений очень много. Время – давлюха, давление (потому что это основаня здешняя тяжесть?). Но некоторые слова, как например, измена – имеют здесь в первую очередь не тот смысл, к которому привыкли на воле, в данном случае – к взаимоотношению мужчин, женщин, жен, любовников. Можно сесть на измену, словить измену, включить её – это означает отказываться от своих слов, струсить. Почувствовать измену – дать страху овладеть собой, отступить, ощутить жуть, хлебнуть испуга. – Вот сука, включил измену… – Это может относиться, например, к главному герою "Властелина колец" тупоумному Фродо, постоянно попадавшему в ситуацию, когда вся тяжесть ложится не на него, а на хоббитов, вовсе не искавших приключений, или другую нечеловеческую нежить; а может относиться к Джорджу Бушу, запрашивающему в Сенате новый котингент в Ирак, или в Афганистан (а хрен тебе, радуются, как дети, каторжане); может относиться и к неприятно выглядящему Саакашвили, виляющему подхвостьем карлику – "а не встретиться ли нам в любой форме в любом месте" (в любой позе… – продолжает Хмурый) с нынешним главой – хозяином нашего многострадального, но дерзкого государства. История показала: "кузькину мать" – в нас не убить, она жива: нашему Ивану по плечу любые планы… Измена – может относиться и к не в меру захваставшемуся сокамернику, по любому поводу кичащемуся – он и "Властелин колец" читал, и политику старины Буша знает, и зубы не боится лечить – все может, все умеет. – А давай вечером проверка зайдет, а ты скажешь, что дорогой начальник "Конь-голова", а не пойти ли тебе на продол, а не то запах изо рта, будто собачьего говна кто-то съел и так далее, тоси-боси, хрен на просе!... – и сразу герой-одиночка, только что рассказывавший какие девушки его любили, и какие подвиги его прославили – тут же серьезно пугается: – Я? не-е… Вы что, серьезно? – это и есть измена. Но не самая главная. Самая главная – когда её словит подельник, или даже близкий тебе человек: жена, сестра, ставшие, например, свидетелями. Измена настоящая, серьезная необратима и демонична. Это пропасть, отделяющая людей от уродов. Отсюда отчетливо видна реальная и злокачественная измена всей нынешней государственной системы: доказательства россыпями лежат всюду – от остатков умерщвленной шмелевско-бунинской деревни до кабинетов лоснящихся начальников, с портретиками запечатленной ходячей измены: бюстиков Ленина, Дзержинского, логического продолжения "Путина-бск (бело-сине-красного)" во всех мыслимых ретушированно-кремлевско-фетальных вариантах – всё повторяется. Повторится и крах их, шумный и кровавый. Есть лекарство от измены, но рецепт, способ приготовления – не укладывается в хроники, в рамки очерков, и одновременно может быть с некоторой точностью записан в виде программы из трёх слов: "Мочить, только мочить". Если дело касается отдельного человека, то можно иногда обойтись некоторой политикой разговоров. С системой так не получится – разговорами, книгами, только распространением некоторой разумной информации – не обойтись. Должна быть воля, должны быть исполнители этой разумной воли: хирург и скальпель, Иоанн Грозный и опричники… Пасмурный декабрьский день, оттепель, настолько долгая, что зеки уже начинают поговаривать о Нострадамусе, Апокалипсисе, Армагеддоне, Антихристе, всеобщих волнениях и катастрофах. Футбол в маленьком дворике, к тому же перегороженном проржавевшей, опасной при падениях, трамвайкой, приобретает особую травматичность. Лишнее движение – и обрушение, со взмахами рук назад, будто плывешь на спине, неизбежно. После прогулки, уже в хате, Волчара, немного наигранно, словно посреди сцены, не спеша с охами и междометиями перебинтовывая вывихнутую ногу, особо шумно интересуется: – А кто проиграл? Чай-то поставили? Лёха, целый, здоровый, раскрасневшийся и вполне бодрый: только что катавший мяч наравне с "пацанами" и "людьми" – раскидал свои мокрые вещи по хате, в приказном тоне потребовал от приснувшего Покемона: – Покемоха, а ну, чего это долина вся в нифелях, я что ли за тебя буду убирать?.. – хозяин, барчук, приказчик, беспечный полу-принц спального микрорайона… Он же, в том же самоуверенном тоне успевает и Волчаре ответить: – Кто проиграл?! Если бы мячик не рассыпался, мы бы догнали! – Я может, плохо слышу? – встрепенулся Волчара. – Или не ясно выражаюсь? В сослагательном наклонении ничего не бывает, кукусик! Если бы мячик не рассыпался… Если бы у бабушки был хрен, то она была бы дедушкой, понял? – нога действительно распухла. Проблема была в том – что это? вывих, трещина или перелом? – диагностировать в условиях хаты было очень сложно. Плюс ко всему, если пойдешь в санчасть, – потом могли пойти объяснительные, запрет на игру в футбол, ограничения по прогулкам, худшие маленькие боксы – реально можно было хату подвести, а зеки очень сильно, прямо болезненно реагируют именно на такие мелочи. – Так, хрен мамин. Завариваешь чай, а потом стираешь мои носки!... Лёха не различая серьезного и жёсткого стёба, надувается: – Я заваривать не буду. – Ну что ж, хрен мамин, – спокойно наматывает Волчара бинт на щиколотку. – Берем сегодня шапку и складываем туда бумажки с погремухами. Надо же как-то тебя величать, великосветского гадёныша. Предлагаю сразу – Лёха-Измена! Волчара большой, похожий на волка из знаменитого мультика про пса-недотёпу, – характером, фигурой, повадками. Когда разговаривает, то по привычке вытягивает губы трубочкой, говоря слегка в нос – всегда слегка небритый и ленивый, неспешно, косточка за косточкой съедающий любую пищу – что копченую курицу, что неопытного ягнёнка, который виноват уже тем, что хочется Волчаре кушать. Лёха и впрямь напоминает то ягненка, то барана – французская кровь сворачивается быстро, и на круглом Лехином лице практически постоянное выражение – обиженного недоумения – а я-то что? Недавно побритый наголо – Лёха всех стрижет, а его обкорнать как водится некому – но его пушок по сравнению с красивым серебристо-соломенным подшёрстком слегка побритого Волчары – тоже контрастно оттеняет ситуацию: волк-заяц, хищник-жертва, человек-невменяшка, неопределившаяся по жизни: – Я не измена! Какая я тебе измена! – Не тебе, а вам, Александр Николаевич для кого-то, между прочим, – Волчара радуется: поймали мыша, и едят не спеша. – Захочу, окрестим тебя Вторяком или Сырком, если это будет продолжаться. – Что продолжаться? – Лёха тоже весь вытягивается от негодования. – Сына, не сворачивай мне кровь, грёбаный стыд! Что ты мне на каждое слово – поперёк два говоришь? Хмурый не ходил играть в футбол. Он только проснулся, лежал на верхней шконке, кубатурил – скоро по этапу, надо готовиться. Решил вмешаться в этот в сущности пустой спор: – Да живи ты, кем жил, ходи необоснованный!.. Лёха стал на два фронта пустомелить, и Волку, и Хмурому: – Я говорю на каждое слово? Я не говорю на каждое слово! Я не обоснованный? Я обоснованный… Волчара распалялся, Хмурый пустил кольцо дыма вверх, в уже, казалось бы никогда не рассасывающейся камерный смог, особенно ощущаемый после прогулки, пропитанный то ли мочевиной, то ли селитрой, то ли каким-то неизвестными табачными добавками, которые способен выдержать только русский. Хмурый пустил в потолок ещё одно облачко, и предложил: – Есть же хорошие погонялы – Дубина, Балбес, Лёха-Балбес, нормально? Лёха взвился: – Совсем охренели!.. – Что-что? По вольному заговорил? Ты кто вообще? А, ну стоять! Расслабуху поймали? А ну Молдаван, Сирота, Аблакат, на сцену! Что, все охренели? Встать живо. Знаешь, что такое охренеть? Это превращаться в хрен! Кто тут превращается в хрен? Вы, я смотрю, с трудом догадываетесь о реальном положении вещей, – Волк построил, заставил встать на свободный пятак в хате молодых, а сам сел за общак, налил себе, поучая их, чаю и теперь шарил в недрах общака в поисках сахара, – Вот, ё-моё, а где пайка? Где пайка, я спрашиваю? Я уходил на футбол, ещё не пил, Хмурый только проснулся, а сахара уже нет! Где он, я спрашиваю! Дело не в пайке, а в том, что её нет, потому что какая-то чайка втихаря спокойненько налил чаю, положил как привык сахару, и не думая об остальных, просто закинул себе в топку… Что, я не прав? Молодёжь стоит, молчит. Лёха бормочет, – Я тоже не пил, а видел как дорожники пили, Остап оставался… Хмурый, не поймёшь, серьезно или тоже нагоняя жуть... – За пайку можно и из хаты вылететь… Или к Покеру пойти. Покер есть, будет ещё и Поттер. Давай, Лёха, тебя Поттером назовём: Поттер! Гарри Поттер!.. Почти Бонд… Джеймс Бонд!.. Наверное, в это же самое время, когда Волчара с Хмурым разделывали молодого, следователь в далеком поселке, ведущий дело Волка (на него, кроме города, взяли и из ничего создали делюгу в районе) – отодвинул в сторону лист с ознакомлением с делом, 217-ю, под которой не было его подписи, пусть простенькой, Волчьей, но какой-никакой – собственной. Потом поразмышлял, прикинул – это надо ехать в город, в СИЗО, искать Волка, поскольку ИВС на ремонте и его не вызовешь – несколько дней проводить в дорогущей городской гостинице, а если денег не дадут на командировочные – упасть где-то в углу у своих, стесняясь и стесняя других. Нет, – вновь придвинул лист к себе, пару раз черканул в воздухе, примериваясь к подписи Волка в предварительном объяснении, и легко подмахнул. Получилось похоже, довольно похоже. Настолько, что судья не будет канителиться с ходатайством Волка о недопустимых доказательствах. И даже если оно и будет, то легко будет съехать, что мол в интересах следствия, поскольку это рецидив, раз наше общество, наш хозяин поставил задачу, раз проверка из Генеральной втихомолку советовала: крепить, крепить, будут жалобы – прикроем… И положил этот лист в папку. Всё. Можно её в суд. А самому домой – сегодня пельмени. Не забыть взять майонез. Наверное, в это же самое время худенький восемнадцатилетний Васька, выглядящий едва-едва на четырнадцать, выследил-таки, как "троечница" Есова (продавщица популярного стеклоочистителя "Трои"), пошла на почту, на некоторое время оставив свое хозяйство. Сегодня почта, должники-пенсионеры придут к её открытию, а долгов как раз накопилось ровно с пенсию (приходят пьяные, берут незнамо сколько фунфуриков, ну и за записью не следят – пишешь вдвое, а то и втрое, нет тебе ни налоговой, ни банковской отчетности, благодать…). Васька давно уже сдружился с дворовым есовским Шариком и легко скользнул в сарай, потянул канистру с "Троей", а она полная – тридцать литров. Волок сколько мог, но обессилел. Дома жрать нечего, младший брат еще более худой – вдвое против него, отчим где-то на севере, распиливает, разрезает подлодки, а мамка за восемьсот рублей пропадает на ферме – кто его осудит? Но как раз шел домой следователь – увидел этот след. Взял. Поймал Ваську легко, будто ногтем сковырнул заусенец, даже не заметил всей неправды его восемнадцатилетней горькой жизни… (Потом уже – следствие, суд, главное – начало) Может, именно в это самое время шли новости, что особых новостей пока нет: "Хезболла", ООН и "Аль-каида", Ливан, Ирак, Венесуэла – все держалось на каком-то хрупком равновесии. Может, именно в этот миг в десятках тысяч русских деревень угасали последние, уже даже не плачущие старухи-старики. От химических бомб и экспериментов с "Троей", "Снежинкой", "Лимоном" – поумирали ещё раньше. Именно в это мгновенье скакнул и пополз вверх магический Доу-Джонс, умер где-то в Америке последний православный епископ, видевший ещё Царя Николая и указавший младшей дочери, что у неё развязался шнурок… Многое могло произойти именно в этот миг – увеличиться поток наркотиков в Россию, умереть ещё одна тысяча русских людей – всего не вместишь в слова, но по крайней мере, Волк делал не самое худшее, что мог – он учил жизни тех, в чей мир никто и никогда так близко не заглядывал, кроме милиционера с дубинкой и учительниц, неопытных, не знающих, что такое жизнь втроём на восемьсот рублей, не знающих как легко найти шмаль у кавказских барыг, хотя, тоже измученных особой, педагогической нищетой и эстрадно-виртуальной жизнью в ожидании праздника. Все, что приготовил им, Васькам, Лехам, Аблакатам, наш нынешний мир – ИВС, СИЗО и хорошо если Волк с Хмурым, и их безобидные подколки и наставления: – …Меня один умный человек на малолетке учил не бить сразу таких, как вы. Объяснять один раз, другой, третий. Я его спрашивал – а сколько же объяснять, сто раз, что ли? Он мне ответил, что в принципе можно и сто раз – пока не поймут. И я стараюсь! Сильно стараюсь, поверьте, грёбаный Экибастуз! – молодые оробело молчали. Волчара иногда незаметно подмигивал другим, чтоб они помогали гнать жути на Лёху и ко., поучая через это всё стадо молодняка, слишком ещё по-вольному говорящих и ведущих себя в хате. Лёха-измена молча, только чтоб не стоять, тупо упираясь и некая, берёт литровик, включает кипятильник… Волчара расслабляется, встряхивает отсыревшее на прогулке трико: – Вот так вот! Научитесь у меня мышей ловить!.. Хмурый сыплет разными погонялами, на которые Лёха нервно дёргается: – Тупак, Тупиш, как тебя звали в художке – Моне? Можно и Моне. Только слово уж больно заманчивое Моне, Монде, и тэ дэ…А давай тебя назовем Сфинктор? – Это что такое? – удивляется новому слову Лёха. Половина хаты давится от смеха, а Хмурый, приняв серьезный облик, объясняет: – Знаешь что такое сфинкс? – Сфинкс? – Ну да, что такое сфинкс? – Ну это вроде кошки, в Египте, рядом с пирамидой Хеопса. – Ну вот, а Сфинктор – это часть сфинкса… Такая штука… – Ну может, сфинктор – и неплохое слово, – соглашается Лёха. Юра Безик, пожалев Лёху, не выдерживает, и встает на его сторону. – Не слушай, Леха, сфинктор – это не передняя, а задняя часть, и даже не задняя часть, а такая зажимуха… Хмурый смеётся, Леха краснеет, Безик шепчет ему на ухо: – Давай врежь ему, давай! Давай вместе его вгребём, и выкинем из хаты… Зажимуху ему устроим… – И шутя берёт Лёху за руку и бьет несильно Хмурого – начинается обычная шуточная борьба в хате, в которой выходит молодая сила. …Но этих хоть можно попытаться вылечить. На их лицах нет ещё печати несмываемой измены. Такой, как на портретиках в кабинетах, соседствующих с лубочно-неправдоподобным софринским ширпотребом – совмещенное глупой силой системы несочетаемое: честь офицера и так запачканный, что не отстираешь, мышино-голубой мундир, рожденный революцией – то есть началом уничтожения величайшей державы, методичного, систематического, жесточайшего. Честь, вера и уничтожение личности, страны – в одном флаконе? Да помилуйте… Не это ли зовется шизофренией? Рождественская ночь. За долгие выходные, начавшиеся с новостильного Нового года, все подметено, все подъедено. Осталось несколько шоколадок в заначках на баулах, глубоко заткнутых под шконками. Полуночный чай-кофе – домино с кусочками "Бабаевского" (большинство предпочитает молочный, который умяли в первую очередь). Идет трансляция по ТВ рождественской службы из Храма Христа Спасителя. Вася "Кепа" из дорожников – все подрывается переключить на очередной негритянский детектив, сплошь состоящий из юмора на уровне мозжечка – ужимок, пацанских повадок, женского матриархата – безика, подспудно таящего в себе времена женского правления в африканских племенах, – но получает по бритой голове: – Вася у тебя не только волос, но вообще ничего и в голове нет. А ну верни на место. Пусть идёт служба. Это ведь красиво, – Геныч, не выпуская из рук доминошек, осаживает Ваську. Протодиакон возглашает прокимен перед Апостолом, усиленный микрофонами, телекомментатор выдает очередную порцию сентенций, что означает это очередное действие (в основном по популярным источникам, пытающимся объяснить необъяснимое и выразить невыразимое). Телевизионная фигурка Фрадкова со свечкой в руке кланяется, даже крестится, как это ни удивительно… Мелькают лица жён других "персон грата", первых шахматных фигурок российской политики – в платочках, с рембрандтовской подсветкой снизу. В хате, между выкладыванием костяшек, свой комментарий: – О, этого клопа я знаю. Когда его назначили, я тоже на "централ" заехал. А что это он со свечкой? – сравнил кто-то коллизии своей судьбы с линией жизни небожителей, спустившихся ради традиции раз в год к такому способу демонстрации своего единства с вконец разорённым и раздраконенным народом-тружеником, который должен был ощутить своё телевизионное единство с жителями другой планеты, мудрыми управленцами с неведомыми планами относительно будущего русского народа, дети которого стали вдруг сиротами и беспризорниками (их уже больше, чем после Великой Отечественной). Да и сам он, народ, от такого разумного управления успешно развивается в нужную правителям сторону – уменьшается на 1,5 миллиона в год. Под благостные заупокойные просьбы смириться с такой долей и покаяться перед тем, что ничего изменить нельзя, перед безысходностью нищенского будущего и тьмой безвестности, в которой уготовано сгинуть русскому народу нынешними умельцами-управдельцами, которых узнают по блеску глаз, по походке, по чему-то неуловимо знакомому, как узнают судью или следователя после отсидки, случайно вновь встреченного уже по гражданке, в каком-то другом обличье: – … Меня тогда нагнали[7], чудом сорвался. Дело-то было громкое, по ТВ про нас говорили, суд показывали – обычно в таких случаях крепят по полной, а тут – раз, и сорвались. Мы ждали, когда за нашу делюгу местные будут рассказывать, жуть гнать… У нас в хате, как "криминал" местный – так все как очаровашки, собирались – о, это мой дом! о, это мой подъезд!.. Однажды даже мою показали – говорила про капризы погоды. Ничего так, грамотно, в белой шубке была… А этого джуса я помню – этого тогда по НТВ главный по еврейской теме определял – обосновывал, помню, что это нормально, что у нас и на этом стульчике тоже будет еврей… – Да не на стульчике, а на посту… – Ну на посту, какая хрен разница – как его ни назови… В общем, нас не показали: нагнали же, а это неинтересно. А этого джуса я запомнил – со всех сторон квадратный… Безик, любитель невзначай по-дружески, свернуть кровь Хмурому, как бы случаем, краем задел его: – Хмурый, что ты там про шубку белую? А сам-то тоже говорил что-то, краем уха я слышал, что у нас бабушка в Одессе еврейская… – Теперь ясно, кто у нас ушкует! А про бабушку – это надо доказа-а-ать!– полу-шутя, полу-серьезно взвился Хмурый, часами пролистывавший книжки в поисках стихов и крылатых выражений про любовь. – Вот ты сейчас расскажешь мне, почём сахар в Одессе!.. Я-то уж о евреях знаю больше твоего, пока ты последний мандарин в хате дожираешь спокойно, и не делишься, конь чисовский… Безя тут же отломил половинку мандарина, которую и так собирался отдать Хмурому, а получилось – по его хмуровической воле. Хмурый, закинув в кормяк разом полмандарина, спокойно продолжил: – Ты-то Библию читал? Понял что-нибудь? А ну-ка скажи – сколько там книг канонических, неканонических? Не скажешь – шестьсот шестьдесят шесть отжиманий!.. – Да ну тебя! Ты-то хоть читал, да ничего не понял! – Я не понял! Да я, если хочешь – могу с Люцифером договориться! Какой у нас срок? – Хмурый из-за спины играющих протянул руку и вытянул первую попавшую доминошку: – Вот видишь, шесть и пять – шесть с половиной тебе, Безя! А хочешь, я тебе устрою – тебя даже нагнать могут. Хочешь? И ничего не надо – только будешь должен, после смерти кое-что будешь должен!.. – Хмурый, идёшь ты пляшешь! Не парь мозга, – на эту тему Безику шутить уже расхотелось. – Да я же всерьез! Что, не веришь? Вот все вы – верю, верю, а чуть что ни во что не верите, ни в Бога, ни в слугу Его, ставшего врагом… – Даже не всерьез, лучше об этом не говори, – отозвался за Безика Геныч, относившийся ко всему спокойно и серьезно, и продолжил, окончательно оторвавшись от доминошек, и порушив игру. – Я раньше со своей всегда по праздникам ездил… Свечку ставил, так хорошо было… В телике опять что-то произошло. Изображение мелькало, антенна сегодня ловила плохо, да и дорожники постоянно её сбивали, более часа пытаясь словиться с нижней хатой, в которую заехали какие-то странные постояльцы: ни тропинки как следует выставить не могут, ни вовремя ослабить нитку. Казалось, что в шипящем мелькающем черно-белом мареве насосавшиеся клопы машут бестолково головками, держа в руках огоньки. Две недели до этого всей стране, и тем более тем хатам на централе, где затянули телевизоры, которые не выключались ни день, ни ночь – "парили мозга" американо-европейской смесью якобы праздника и шоппинга, а также однообразными картинками городов, расцвеченных одинаково – гирляндами, цветными блестящими обёртками, спутниками праздничного шоп-безумия и новогодней истерии – смесью люциферо-пристойной верочки, в которую теперь вляпались и столично-городские кварталы для обеспеченных, а потому беспечных. Зато сразу за решкой, за антенной – полоса леса, за которой – опустевшая страна. Хмурый сумрак, проблески маячков летящего в ночи редкого самолета, везущего над мраком погасших огней деревень и поселков очередных менеджеров на большой завод, бывшую гордость России, теперь давно уже находящуюся в чужих хищных лапках. Обезлюдевшая страна и разноцветные огоньки городов, манящих зайти в бар, зазывно подмигивающих окунуться в dj-club, в игорную забегаловку, прикоснуться и быть причастными к элитно-обыденному раскрученному фаст-фуду – и не знать, и не помнить о ней, о стране, которую мы теряем. Планктонные, еле светящиеся в огромном омертвевшем черном море, которым стала Россия, сияния и переливы городов и освещенных трасс и рекламных щитов, с их безумным, стерильным, гораздо более мертвым миром… Глухое посверкивание синего телевизионного пламени, отдельными сполохами пробивающееся из окон угасающей деревни – пламя, в котором в чаду смеха горит и плавится русское прошлое, в телевизионных горелках, в которых, как в печах крематориев, сгорает дотла будущее многих малышей и сынов, неопытной поросли, потянувшейся на манящие, с виду вполне безобидные огоньки. История нападения, попытки разрушения величайшей державы, может быть описана запросто – в терминах света и тьмы, боли, слез, и окамененного нечувствия: тьма и мрак ксеноново-безжизненной обманки пытаются затмить и загасить, или подменить свет русской лампадки. Удалось ли? Или мы выстояли? Вроде, держимся… Чудом… Хмурый, тоже как и Вася, нервно ждавший, когда же народ переключится на какой-нибудь концерт, и так и не дождавшись этого, нервно покурил, залез на свою шконку, завернулся в чисовское одеяло, накинул ещё сверху Лёшкин пуховик, и проворчав, – Да мне все по… – отвернулся, заполз в свою норку с головой, и замолчал. – Бабла у них по бане, – невольно прокомментировал Безик, когда фигурки в телевизоре важно, по-чичиковски, стали друг с другом раскланиваться. – Давайте "48 часов" врубим. Какого фига, все равно ничего не понятно, – предложил Вася. Гена вспылил: он не любил щелкать по каналам и менять планы. Сегодня у него по плану был праздник: – При чём тут бабло, Безя? Какие "48 часов", Вася? Ты, Вась, недоделанный какой-то, честное слово. Вообще "48 часов" в любой другой день можно посмотреть, тем более завтра будут повторять… – Завтра днем я как раз спать буду после ночной движухи, – обиделся Васька, тоже нервничавший оттого, что его планы, отличавшиеся от Генкиных, тоже не сбываются. – А я полностью согласен с Безиком: денег там гораздо больше, чем веры. – Деньги отдельно, вера отдельно. Вы хоть головой-то своей думайте, когда говорите, – запутался Генка, обращаясь к Безику и Ваське, одноголовому существу из двух (или более?) человек. Мишаня сразу постарался его успокоить. – Я со своей тоже иногда хожу. Но все же что-то там не так. Ну не могу я платить, рука не поднимается как-то, – Мишаня высказался в основном, чтоб поддержать Геныча. Ему на самом деле всё, почти всё было безразлично – телевизор, какая-то трансляция, или же "48 часов" – он всё обдумывал к суду – кубатурил, гонял по трассе – искал противоречия в показаниях, одновременно проклинал тот день и час, когда дядька его жены, вовсе и не близкий родственник, а всё же родня – втравил его по-родственному в глупую историю, обернувшуюся двумя статьями – тяжкими, особо тяжкими. Какой тут праздник – только на несколько дней отсрочка, и одновременно – пытка. Молдаван, все время молчавший, говоривший только по обыденным событиям в хате: отшмонали резку, нечем и хлеб резать; забыли набрать воды на ночь; забыли убрать после еды за собой поляну – кто был последний? – неожиданно тоже забубнил: – Мене бабушка всегда говорила про веру, книги мне читала, рассказывала мне про Бога. Некоторые бабки у нас дома держат чертей, не выпускают, кормят их. Я монастырь ездиль, видель ножка Богородицы на камне, где она стояль… Вася взял у кого-то Евангелие на русском и очень медленно, по полстраницы в день, пытался читать. Волчара, проснувшийся от всей этой движухи рядом со своим шконарем, почесался, послушал, повернулся на бок, и высунулся лицом, из-под шторки-полотенца, высказался по всей рождественской движухе-положухе: – Молдаван, речь не о том. Я их изнутри видел. В Москве был, кто-то крестик потерял на улице, я решил зайти – отдать. Вот как раз туда. А там, прикинь! – в храме! – на первом этаже: автосервис, мойка… Так, думаю, не понял! Иду дальше – смотрю, всё морды попадаются, от 100 кг. Кому крестик отдать? Старуха какая-то злая попалась, даже внутрь не пустила – вот так же в праздник, оказывается, вход только по приглашениям. Я очумел. Я не просто очумел – я чуть не охренел на месте. Чуть не выхлестнул её прямо там, во как! Чуть не выругался в святом месте – смотрю, идёт один, опоздавший. Сую ему крестик, святому отцу. А он так равнодушенько, в карман сунул, кивнул мне и побежал дальше. Я думаю – ни хрена, от меня не уйдёшь. Я его выцепил. И знаешь что потом – я даже дома у него был. Случайно. Думаю – встретимся с тобой – мир квадратный, за углом обязательно встретимся… И что ты думаешь?.. – Волчаре рассказывать было неудобно, и тем не менее, он лежал, вытянув шею, выгнувшись, чтоб со шконаря, из-под висевшего на канатике, большого полотенца с полуобнаженной девицей, выговориться на важную тему, о которой редко кто из тех, у кого тяжкие статьи, не думает – о времени и вере, о Боге, Его церкви и её служителях, мнимых и настоящих. – … Мы с одним пацаном решили узнать, что ему дальше делать. В него стреляли несколько раз. И попали – десять раз. Десять пуль, а он ещё живой, коптит, кубатурит. Прикинь!.. Ему нужно было узнать про одного старца, который про будущее может сказать. Подъехали мы, это уже в другой день, на "Лексусе", и как раз этот самый выбегает. Мой друган – к нему, а тот смотрит – машинка не кислая, кастрюля что надо, и к себе его приглашает – поехали, говорит, ко мне домой, там и поговорим. Садится, а я там уже. Про крестик не стал ему напоминать. Квартира у него – шести или восьмикомнатная, я так и не сосчитал. Одна комната – четыре наших хаты!.. Мы в дверь входим – а столик с вином, с сыром, у него в том конце. Еле видно. Вот что я вам скажу. Это не просто обман. Это самая страшная дичь! Дальше рассказывать? – Волчара все же свернул себе шею, и скрылся за занавеской. Геныч обрадовался. – Ну и не рассказывай, зачем. Хотя я в шоке честно признаюсь, – Геныч с разрушенными планами и ещё больше пострадавшими понятиями о церкви и святости, расстраивался оттого, что всё выходило из-под контроля: надо следить за набранными очками, за тем, чтоб случайно не вышла "рыба", и чтоб воспоминания о "своей", о размеренной жизни, о комфорте в церкви – были в порядке, были спокойными и в меру ровными, веющими теплом устоявшегося быта и маленького скромного своего мирка. Он откровенно обрадовался, что Хмурого мы в эту ночь потеряли, и теперь совсем не желал, чтоб Волчара своими грубыми бандитскими приемчиками залез и поломал карточный домик воспоминаний, который тут выстраивает каждый – из писем, из фоток, из вещей, переданных с воли, и купленных не в цвет (то ли размер "своя" уже позабыла, то ли похудел на чисовской диете, или попросишь понаряднее, а присылают дорогой, хорошо скроенный, настоящий, не тайваньский "Найк" – но серого цвета, а зачем он тут нужен, такой, цвета чисовской обыденности). Довольно неприятный для Геныча разговор о том, чем на самом деле занимается толстый, хрюкающий в нос, дядька в золотой одёжке не по чину (вот ему-то как раз по делам – максимум что полагается – чисовские контачки, а не золототканые одежды), про их конторских времён Соввласти погремухи, под которыми они строчили доносы по любому удобному случаю – и друг на друга, и на тех, кто приходил исповедоваться или креститься, про их бизнес на водке, алмазах, табаке, детских стволовых клетках, об их потайном имуществе и невероятном богатстве и скупости, помеченным ещё Игорьком Тальковым (вот был парень, кто убил? – ясно, они…). И не только об этом, и о чем говорить-то вовсе срамно – о скандалах с делами по совращению малолетних, о слезах вдов, отдавших им квартиры, и чемоданах денег, утекающих из каждой области России – по их прихотям, выдаваемым за социальное служение обществу – в Москву, в Москву, в Москву – далее везде, от Швейцарии и Финляндии, до поклонения собранию раввинов Нью-Йорка… О том, чего простые люди не знают, а когда узнают, что пока они воевали – в Афгане, в Чечне, в Приднестровье, в Сербии, защищая – отечество и веру – их же в то же время продавали и загребали вот какие пухлые ручки, не брезгующие ни ручейками подаяний, чьих-то проданных квартир, накопленных общинами, не опасающиеся даже своими пальчиками-сосисочками брать и спокойненько опускать в кассу то, что сделано на фетальной медицине, на "продуктах абортов и выкидышей" – ручках, выхоленных в бесконечных приемах в банях, отдыхах и застольях, и прочей мути – всё это кончается естественным для русского человека справедливым судом и приговором: – С-сука… Что происходит?! Украл телефон – держи два с полтиной. Канистру "Трои" – трояк, даже по малолетке. Украл несколько мультов – пожалуйста, ты депутат, полная уважуха. Украл веру, святое, церковь – и ты святой! Где справедливость? Тут должны сидеть другие и совсем за другое… – Волчара-таки сдул до основания Генкин, казалось бы, устойчивый мир. – Жечь, палить огнём негасимым! От этой херни только одно лекарство – коктейль Молотова! – А куда же деваться, куда идти, если все обстоит так? – расстроился Геныч. Печать измены, которую он старался не замечать, лежащая на всех телепузиках – есть, надо признать, никуда не деться. А значит, какие могут быть дела с этими насквозь законтаченными обиженками с насквозь татуированными мертвыми душами. – Геныч, не плачь! – Волчара говорит, будто видел, что происходит с Генычем сквозь занавески из чисовских простыней. – Настоящую-то церковь разрушить невозможно. Она всегда есть, если она настоящая, то есть Божья. Её только надо найти. Мы тогда с этим пацаном были у одного дедушки на одном острове под Псковом, так он там всё сказал, что почём, хоккей с мячом! Всё ещё будет зашибись! И царь будет и справедливость! И башни порубают всем, кому надо… Веришь, нет? Геныч, расстроенный проигрышем во всем, сам как Хмурый, тоже пошёл и залёг на боковую, принял обычную для нынешнего зека позу – позу римлянина, занятого неспешным разговором и пиром. Разговор мог продолжаться неспешно, долго, на пол-ночи, но зачем? И так было всё ясно. Сколько ещё можно говорить о вере и России? Пора бы и действовать… Ваське удалось-таки быстренько под шумок нажать заветную кнопку и переключиться на очередной, из бесконечной цепи, негритянский безик об украденных алмазах, или тысячах "бакинских", или миллионах, плюс обязательное переодевание мужчин в женщин, плюс обязательное разрушение и издевательство – обычный салат-оливье нынешнего виртуального пиршества. Но этого никто уже не остановил. Вера – пожалуй, основное, что здесь проходит испытание на прочность, глубину, искренность, здравость. Множество зон и тюрем в России – и признак слабости правящего пока ещё режима, и признак неприятия русским народом основной веры режима в бесконечную силу денежного вопроса, доведенного акульими аппетитами до денежного безумия. Кто слаб – тот прячет народ в тюрьмы, и "трюмит" там бездельем и унижениями, шмонами и чисовской пайкой-баландой, бессмысленной тратой времени и молодости, и сил, и жизненных соков. Это признаки жертвы, приносимой нынешним режимом своему богу цвета зелёной купюры. Слабаки сами куют себе ритуальный нож, который в них вопьется – вероятность равна ста из ста – вот только когда? Пока что они подносят его хозяину и ждут, когда он сочтёт нужным вонзить его, выдумав причину: за три колоска пшеницы, за мешок полусгнившей картошки, за анекдот, за то, что хочется мне кушать. Но в мире все уравновешено: взявший нож – от него и погибнет… Не может нежить и измена, гниль – править долго (это успокаивает и вселяет надежду) – русский человек в своей вере в справедливость проходит, вероятно, последнюю проверку – больше никому, даже из самых великих, не выпадало в истории человечества выдержать столько немыслимых издевательств. Что же будет с нами? – решается сегодня в каждом русском сердце. Посреди ночи Волчара, после всех дискуссий о том, что и как будет в другой, по-настоящему честной и верной России, кто будет посажен на кол, а кто прощён, сколько звёзд на погонах и сколько килограммов живого мяса священной коровы, уже давно не умещающейся на одном стуле – будет автоматически достаточно для наказания, – полез на решку, за последними остатками колбасы и сала. Там на дне пакета, он нашёл только пару лимонов и маленький огрызок, оставленный кем-то, видимо, для успокоения своей голодной совести. Волчара, в другой ситуации непременно бы доведший разбирательство до логичного наказания какой-нибудь жертвы, самой виноватой на этот день чайки, жертвы растущего молодого организма, ограничился только благодушным замечанием: – Вот, сука, чайки – они и есть чайки! Всем хрен, а мне два. Дорожники, только они – больше некому… Пока люди спят, они в два ряда харчат продукты. Ладно, продержимся. Хотя я сейчас курочки бы навернул. Но раз нет рождественской курочки, значит, придётся в бизоны переименоваться, в супер-бизоны… – и ворча, стал закутываться в одеяло и простыни. – Библию он читал… А в праздник свистит флюгером, так что с Эдди Мерфи в унисон получается, – Мерфи в очередной раз взвизгивает, и как ни странно, Хмурый в эту секунду всхрапывает. Волчара одновременно с ними чихает – О! Точно, правду сказал. Я всегда говорю только правду! Под утро, когда большинство ночной движухи разошлось, спавший до того момента единственный ооровец в хате, Санёк "Танкист", вскочил, сбегал на долину, потом в надежде на то, что будут повторять что-то старое, тоже подсел к телевизору, но упёрся взглядом сразу в пышный бюст мужика-бабы, кривлявшегося во всю ивановскую. Санёк (на самом деле уже в годах, за 50, бывший механик), громко выругался и произнёс свой приговор, перекрывая всё: – Ну что за х…етня – прикусил конфетку-подушечку, глотнул чифиру с некоторым отвращением, ещё раз убедился, что надо верить своим глазам и ушам – в Рождество, посреди страны, выдержавшей страшнейшие войны ХХ столетия, выжившей, несмотря на любые эксперименты, звучали не гордые песни вольных и разумных людей, а дикий рабский хохот, корм для свиней, который выдавался под якобы "народное" гарканье и ужимки какого-то гнойного гидро-пидора: – … Жечь! Убивать! Всех убью-на!.. Всех, кто написал эти законы, кто их защищал, кто ими прикрывался! Вы посмотрите – весь централ – сплошь салаги! Им что, может, стадион построили, сауну, дали в руки штанги, гантели? Дали научиться в технике разобраться? Может им дали заработать? Или им дали получить образование? Всех-то делов: не покупай ты себе футбольный клуб в городе Ахуёндоне, сделай ты доброе дело – построй больничку, другую, дай на спорт. Нет! У них два миллиарда "бакинских", надо три! У кого три – надо шесть! Всех – жечь, от и до! Просто гусеницами давить! От самого первого гондона… – "Танкист" назвал его по фамилии, и снова принялся за чифир, бесконечный, набивший Саньку за десятку строгого такую оскому, что она уже, казалось, не сходит с его исконно русского лица. – Ты забыл одну вещь! – прокомментировал Волчара из-за занавески. – Какую такую вещь? – Санёк разошёлся, и начал было перечислять грехи всех последних президентов и олигархов, телеведущих и высоких чинов, идолов от попсы и всяких там РАО-ШМАО… – Да я не о том… Сначала у…бать!.. – гаркнул Волчара. – Ну, это само собой, все по порядку, – осклабился старший механик, подготовивший бесконечное число экипажей на учебке в Чите, которые потом горели в своих "72-х" в Афгане, оттого что от удара автоматику заклинивало, которые потом вновь вернулись к надежным "62-м" и в Афгане, и в Чечне, которые потом пересели на новенькие "80-е" (это машина, спору нет!) – Ещё кое-что забыли, – добавил, не открывая бесцветно-серых очей, Хмурый. – Да вроде ничего… – Санёк кровожадно перечислял всех, кого, и за что, и как. – У…бать, зав…флить и об…сать… А потом можно и гусеницами… – Эт-точно! Пусть подохнут пидорами, как жили!.. – Стоп-стоп… А чай отобрать, а рандоли?.. Все по порядку… Потом уже объявлять их… Хотя… Отбирать не будем – еще законтачится кто… Рождество в России приблизительно таким образом отпраздновало более миллиона человек на положении зеков. Сколько из них разделяет данные мысли – неизвестно. Думается, немало. # 5. Новый год настает… Мы застигнуты временем в тот миг русской драмы (язык не поворачивается сказать трагедии), которая уже довольно подробно и правдиво и до боли бесконечно мало описана во множестве толстенных изданий, книг, подшивок газет. Нет смысла их перечислять или суммировать (цифры теперь непосильны для разума – сколько смертей, сирот, погибших, сколько украдено, уничтожено, убито) – все это доступно при желании, в любом информационном объеме. Но при всем обилии, все же не достает некоторых элементов. Во всех россыпях, безусловно искренних и во многом очень точных книг, есть некоторые важные детали – (а именно, пресловутые: что делать? как быть?) – нарисованные слишком умозрительно, приблизительно или вообще присутствуют в виде авторских неуёмных и неумелых фантазий, что зачастую сводит практически к нулю весь предыдущий труд. Дело касается будущего, той перспективы, к которой необходимо вести русское общество и как пройти этот путь. Дальше констатации факта (русской нации скоро конец!), дальше того, что разум воспринимает в виде трагедии и её действительно существующих деталей и кульминационных моментов. Короче, написано и очень много, и очень мало. Очень много – что случилось, к чему все придет (крах, конец, полный конец…) если ничего не предпринять, и очень мало – что же всё-таки предпринять, эффективно и по силам. В основном возмущение уходит в пар, в создание искусственных нагромождений из смеси – нужно восстанавливать культуру, или давить на экономику, или взять всем и бросить пить, всей деревней, или ещё что-то подобное, что выдаёт воспаленное фантазиями воображение – совершенно беспомощные миражи, к которым предлагают двигаться всем остальным. Разноголосица, блеяние овец без пастыря, шарахающихся то в одну сторону, то в другую… Во многом это объясняется тем, что вопрос будущего, а куда ж нам плыть? – касается вопросов веры. А здесь при всем единстве анализов существующего положения – у большинства авторов присутствуют самые противоречивые искусственные конструкции, вызванные тем, что большинство перед вопросами веры пасует. И без веры не обойтись, и без русского православия, и одновременно (чуткая часть русского общества жива, не дремлет) – куда ты пойдешь с МП-шными стукачами спасать кого-то: на заседаниях бесконечных конференций? в президиумах призывать всех умирать за отечество и веру? проглотив стерилизованного искусственного молочка смиренно-послушнической безглазой безголовой идеологии, возмущенно лепетать об онтологических (или генетических) различиях с иудейством? Некоторые из русских авторов уже выдумывают Православие вне церкви или возвращение к лаптям и языческим неведомым никому корням, что окончательно приводит вдумчивого читателя в тупик: в большинстве случаев ему предлагают поступить именно тем образом, который только что критиковался на предыдущих страницах относительно того, как поступили евреи, скажем, в Испании перед лицом Инквизиции – войти в храм, одновременно имея в кармане скрещенные пальцы. Выбор убийственный. Как же так – сотни страниц, и на тебе! – уподобиться тем, кого только критиковали, и войти на своей земле в свои храмы и вести себя, как пришельцы или чужаки, оправдывая всё необходимостью. Какая здоровая психика это выдержит? Или вернуться в леса к кровавым жертвоприношениям деревянным истуканам и прыгать через костры? Что еще есть более нелепое после тысячелетней великой истории? Обычно клинит в самом простом месте – что есть вера, и что есть знание? Нельзя подойти к вере с точки зрения, чтоб всё было понятно, это не вера, это система умозаключений. Искрит на стыке веры и познания. Сознание обычно принимает отмазки, вроде тех, что – деваться-то некуда, как все, так и мы, ну это же отдельные недостатки системы, и её не лучших представителей (рождение МП в кровавом чреве, в кровавой утробе тирании – её кадровая политика, основанная на измене, лояльности карательным органам, практической службе на них – со званиями! с погонами под рясой! – с непременным ушкованием-стукачеством, с контролем практически всего МП-епископата через культивирование покаянно-содомитских настроений: главное не попасться, а втихаря-то, согрешил, можно и покаяться, один раз, как говорится, не того, ничего же страшного…) – другого-то нет. А может, просто не искали? Сами себя оскопляли и ослепляли? Как это для искреннего верующего русского человека вдруг может исчезнуть и в сознании, и из поля зрения – настоящая, истинная, не поддельная, не встающая на колени перед раввинами Нью-Йорка, Русская, Российская Церковь? Как это может исчезнуть ясная перспектива великой и сильной духом, несгибаемой, царственной, мощной, недосягаемой в своей красоте и мощи, России? И откуда в нормальном русском сознании берётся картина полу-олигархической псевдо-демократии, стоящей на западных ценностях, в противовес России – единому обществу, стоящему на личностном законе справедливости, управляемому разумно, охраняемому настоящими, не обиженными, не сдавшимися мужиками, вскормленными красивыми и даже прекраснейшими в мире, русскими женщинами? Русскую Церковь – не уничтожить, не купить, не украсть (хотя у страны в большинстве своем, она украдена, превращена в муляж, в недействующую МП-копию подлинного корабля, все по словам Серафима Саровского: "будут золотые купола, а молиться под ними нельзя будет" – но и это временно) – так же как не опорочить пророчества о ближайшем будущем России – "золотые купола вверх подымутся, архиереи, попадают, в кровь разобьются" – будущее велико, исполнено достоинства и украшено мощью православного правления царя грозного, нового – "кровь прольется, а потом будет порядок. И в церкви Христовой порядок будет, царской рукой наведенный"… Кровь любви, почти переставшая идти по венам обезжизненного тела страны – здесь умножается беззаконие, здесь, на распростертом теле израненной страны, опутанной паразитическими законами, оскверненной жирующими, растущими как бледные поганки, колониями паразитов – но и одновременно здесь же по тому же слову пророчества, преизобилует благодать – бери, черпай сколько надо – если ещё жива вера. Хотя, казалось бы, когда разум и сотни томов говорят, что уже всё умерло – надо только пройти по воде, туда – где все раны будут исцелены, нагноения, опухоли, колонии паразитов уничтожены. Лечит не сам диагноз, лечит горькое ядовитое лекарство, а при смертельном диагнозе – ещё и вера. Лечит правда, которая обязательно облекается в действие, а не в ноющие бесконечные пустые слова из-под стола, из-под шконаря. Когда бьют, надо давать сдачи. Лечит слово, сказанное с властью – толпе, силой слова становящейся армией. Лечит движение в необходимом направлении, которое чем позже начнёшь, тем тяжелее будет сделать, но сделать-то его все равно надо, по-другому вопрос ставить нельзя. Или не надо? Забыть про Россию? Про русский народ? Про великую историю последней империи, признаки которой – огромный избыток культуры, воплощающей лучшее в человеке (не Голливуд, не скейтбордовая унисекс-форма с дредами в придачу…) Направление этого движения не описать словом понятным, привычным для сердца. Это слово – необходимая пища каждодневных движений, скрытая, потаённая, дающая дополнительную энергию, разумная и одновременно таинственная, как долгожданная влага для иссушенной десятилетиями неволи русской души. Это слово – не бунт, но восстание – ещё не достигло той силы, чтобы превратить собравшиеся разрозненные русские ручейки – протесты, митинги, марши – в единую организованную силу с единой волей и единой целью. Пока что оно не достигло своей силы, пока что оно скрыто в частоколе суетных пустых мечтаний, которые с технологиями тотальной лжи и дезинформации становятся противоестественными потребностями русского общества. Сквозь пелену полного, откровенно наглого вранья – достучаться до сердцевины русского общества невероятно сложно. Нужна энергия, сходная по размерам с электрошоком для лежащего на реанимационном столе. Но это единственное, что ждёт спящий пока страшным сном израненный русский богатырь. Если он из комы не встанет – все напрасно, и не имеет смысла. Чтоб это слово было сказано – необходимы люди, которые должны пройти долгий путь к этому. Необходимы и те, кто готов пойти до конца, чтоб привести в чувство тело русской нации – новые опричники. И всё это будет, не может не быть. – Ну, что, тортик забалабырим? – Юра Безик достает в пластиковой упаковке заготовку из вафельных дисков. Как бы там ни было, а Новый год, все же праздник, хотя многие на изжоге, нервничают, взбудоражены – кто воспоминаниями, кто ещё недавним запахом воли – не думал не гадал, что праздник будет здесь, – там столы накрыты, пацаны ждут, уже все оговорено. Лёха (Измена, Моне, Изжога – так и не определили ему погремуху, то отзывается, то молчит, насупившись…) рисует новый календарь. Старый при шмоне соскоблили с косяка, заодно и резку, спрятанную за ним, отшмонали. Календарь – наддверная полоска: дни недели на одной шкале, над косяком, числа до 31 – слева от двери, сверху вниз. Леха в шутку рисует дополнительную ещё шкалу годов: 2007, 2008,2009… и т.д. Думает, что смешно. Максим "Зуб" реагирует крайне нервно. Как все – он сидит ни за что. В его случае это выглядит так: когда молодой парень ("терпила" в контексте Максовой делюги) со своей девушкой выходил из кинотеатра, превращенного в районную дискотеку с баром, то видел как Макс спит на скамейке перед баром. Он попытался его разбудить, но Макс, молодая микрорайонная поросль, часть одного нынешнего мира хулиганов – спортсменов, невменяшек, скинов, реперов, гопников и седалгиновых нариков – так и не проснулся. Терпила вышел на крыльцо, где получил в драке травму. Там было человек двадцать, среди них – дети крутых микрорайонных воротил. В результате срок запросили тем, на кого указали пальцем следаки – этот, этот и ещё вот те двое. На ровном месте. Терпила был в шоке, ничего не помня, за него всё написали: кто, что и как. Потом, когда память стала возвращаться – было уже поздно: четверо парней уже под судом, практически в шаге от приговора – заднюю включать никому неохота. Плюс долгие годы круговой милицейско-прокурорско-судейской поруки. Всё – 10 запросит! – семь держал! Это случай совершенно обыденный, но не для того, чья судьба сломана: – Я тебе ушатаю на хрен! У тебя что, Лёха, две задницы? – тогда дерзай! Я тебе устрою такой календарь, ухохочешься! Семь лет! Мне сейчас девятнадцать. Выйду – будет двадцать шесть! Жизнь кончена. Ну выйдешь – ни образования, ни хрена – и баня сгорела, и хрен не стоит! Герасим, на всю херню согласен! – предложат пойти дальше в бандосы. Я пойду. Убью всех-на!.. Это исключение? Обиднее всего, что накануне Макс уже почти успокоился, смирился с тем, что вся микрорайонная шатия-братия гулять будет без него. А тут письмо – терпила извиняется, что так вышло. Понимает, что Макс-то точно не при делах, а что поделаешь? Обычно в хате до сильного кипения температуру стараются не доводить. Даже если чем-то недовольны, то потихоньку кубатурят на шконках – как обосновать, до талово, что кто-то не прав. Но у Безика в хате этого нет. Он незаметно, чувствуя очень тонкую грань между полу-шуткой и настоящей обидой, обычно сводит дело к тому, что да – лаются, но по-дружески, покусывая друг друга довольно беззлобно. Без этого нельзя – надо же куда-то деваться огромной энергии молодых сердец, среди которых сегодня сорока-тридцатилетние – большая редкость. Макса можно понять: 19, запросили 7, и дадут столько же – уже шепнули – судья этот или даёт столько, или больше. Хотя, по русскому чувству справедливости, которую уже практически не встретишь в нынешних судах – могли ведь нагнать. Но ведь тогда всё надо начинать снова – кого-то ловить, доказывать вину только допустимыми аргументами, – а это, увы, пока бывает только в полночных американских "законах и порядках", которые никто в хате не смотрит – от изжоги, оттого, что будь у нас все, как в грёбаной Америке – здесь, в тюряжке, была бы пустота! От этого можно разозлиться не на шутку: если бы вовремя вызывали адвокатов, если бы не врали в судах, если бы искали преступников, самых крутых, ответственных за всё происходящее, не вешали всё новые эпизоды на пойманных, и уже заранее ими осужденных… – если бы бабушка была бы дедушкой!.. – как минимум 99% сидящих на централе никогда бы здесь не оказалось, это точно. Правила просты: если по твоему рылу (плюс криминальное прошлое) милиционер определил, что ты вор, или жулик, или не важно кто, но на тебя написал заявление какой-нибудь родственник мента, или важный человек, или обиженная на что-то девушка – будешь сидеть. А за что – судья расскажет. Доказательства? Разделят эту канитель на троих: следователь, прокурор, судья. Если ещё и адвокат чисовский – точно хана: всё против тебя, весь мир. Итак, Новый год – это новые ожидания, возможная и мифическая амнистия, а как там в этой связи политика Госдумы? А что президент? О, ведь скоро выборы! – точно будет амнистия. Лишь бы нагнали всех, а не только беременных, инвалидов и ещё каких бездуплёвых… Здесь в этом предчувствии нежданного чуда – амнистии, важно всё: мелочи приобретают качественно иное значение. Иногда потолок чувствительности падает почти до нуля – и человек может запросто сорваться: за пайку, которую баландёры забыли выдать на тех, кого назвали с утра на сезону (и они поехали на суд, на санкцию, на следственные действия – голодные) – человек может закатить чисовской смене такую истерику, что запросто схлопочет несколько суток трюма. А там ещё несколько, и ещё… – доходит до нескольких месяцев в год у некоторых. Здесь человек, как в бульоне, вываривается практически до скелета, выворачивает все внутренности до самого маленького пятнышка, каверны, потемнения в лёгких, в душе, в мыслях – здесь без рентгена видно всё, и никуда не скроешься. Мелочи поведения, закорючки в словах – всё складывается в плотную мозаику спаянных в одно целое 17 жизней, делящих 12 шконок по очереди (на самом деле ещё меньше – 10. Одна шконка – под колхоз, вещи пацанов, другая, около решки – для дорожников). Правда, Покемоха места не занимает – лежит на своем матрасе возле парапета. Это новая семья для каждого, будь он хоть молдаван, хоть француз. Лёха, если не врёт, по отцовской линии через дедушку француз. И фамилия у него странная – то ли от слова кивер, то ли кувер, переделанный на наш русский шляпер, если в переводе – был бы Шапошников, или Шляпников – короче какой-то кувер-бувер!.. И голова у него подозрительно круглая… И сам он слишком упрямый. – Может Шляпой тебя наречь? Или Грибком? А что – вон ты как мухоморишь – сутками… То на одной шконке, то на другой бизонишь, – ласково поддевает Безик, аккуратно отделяя пластиковую крышку, чтоб не повредить, и чтоб потом ещё сгущёнка не пролилась, пока торт будет настаиваться. – Я не мухомор! – А кто ты, сына, определись… Праздничная работа кипит. Всем не до Лехи, и он опять остается без прозвища. Никто не спит, даже те, чья сейчас очередь – ходят по пятаку с воспаленными красными глазами. Все ждут чуда. Маленького невозможного чуда. Верят, не признаваясь, что возможно – всё. – На, Молдаван, отдай Покемохе. Покемоха, покушай… – Безик отдаёт кулёк с новогодним набором – мандарины, колбаса, конфеты – Ване-Молдавану, который не очень разбираясь в склонениях, спряжениях и прочих русских премудростях, общается с Покемохой просто, иногда просто тычком, иногда пиночком, и всегда – строгим голосом, подчеркивая соблюдение соответствующей тюремной иерархии. – Покер, на. Это тебе. Ты бы прибралься, что ли. Подмети потом у себя. Что ты сидишь в грязи, как свиння! Молдаван – человек в общем-то не злой, можно даже сказать – в чем-то правильный и безотказный. Ему бы не 10-15 лет на зоне, а где-нибудь лет 5 с лопатой на городских улицах – вот было бы нормальное наказание–исправление, о котором он сам иногда вздыхает: сказали бы что-то строить, я бы с радостью строил… – там он был бы кстати, или в какой-нибудь деревне, на уборке сена или автоматической дойке. Но не здесь, где он, не понимая половины слов, сидит, и вперив взгляд в толстенный обгребон (обвинительное заключение) сидит и приговаривает: – Ну что они тут пишут! Какие такие тела без признаков жизни на расстоянии 300 метров друг от друга… – и ругаясь по-молдавски, причитает: – И зачем я приехаль… И зачем вернулься. Ведь я приехаль, брат уехаль. Мне нечего делать было, я снова уехаль. Потом телефон забыль отдать, брат позвониль, а я уже чуть не уехаль Молдавия. Из Москвы опять вернулься. 3 года брата не видель. Папа меня увёз Мольдавия, мама осталься – захотель брата увидеть. Сейчас бы работаль Италия, строиль мост. Нет – вернулься, пиль, зачем пиль, зачем не послушаль мамку. Зачем… Зачем… – это ещё ладно. Когда Молдаван увидел, что про них насочиняли журналюги, он обомлел: – Как такое можно писать! За это надо бить, потом описать, потом опустить! – Молдаван последовательность запомнил нечётко, и Юра Безик со смехом его поправляет: – Сначала чай отобрать с рандоликами, а уж потом – всё остальное! И в другом порядке!.. – Мне порядок не нужен! Мне нужен факт, чтоб эта конкретная журналистская сволочь, чтоб этот кувер-бувер, чтоб эта скотина, – запаса слов Молдавану не хватает, и он начинает повторяться: – отобрать чай, запинать ногами, закопать на свалке!.. – Ладно, Молдаван, не плачь, тусани-ка мне резку, – Юра Безик стоит, облизывая пальцы от самодельной сгущёнки, сотворённой Мишаней из сухого молока, сахарного сиропа и чайной ложки растворимого кофе. – Ну как, нормально? – Мишаня затягивается, прикрывая от дыма один глаз, чтоб едкая непривычная новогодняя сигара не выдавливала слёз – при этом у него получается на редкость хитрая мордочка, как на какой-то картине то ли Пикассо, то ли Ван Гога – хитро сощурившийся любитель абсента, открытым глазом косящий на рюмку, которую он сейчас накатит. Но выпивки у нас нет. – Покурим? – толкает Мишаню Фунтик, ещё один невменяшка, заехавший в хату на белом коне, с белочкой на плече – белой горячке. Этот не то, что Молдаван, не понимающий – откуда, с какой радости в его жизни вдруг появились какие-то "жмуры", в 300 м. "друг" от "друга". Этот несколько дней после появления не в силах был выйти из Матрицы, в которой он то привязывал невидимого коня к шконке, то бегал с тазиком по пятаку, то смеялся как поросёнок из "Вини-Пуха", вернее, вдруг в середине разговора посмеивался в кулачок, то смотрел кругом и скрипел зубами. За несколько дней его умыли, побрили налысо, и он действительно вдруг помолодел и стал похож на розового поросёнка – Фунтика из мультика, с которым ну никак не вязалось: "обвиняемый вызвал экипаж "Скорой помощи", будучи не в состоянии оказать самостоятельную помощь потерпевшему С., который был доставлен в Эн-скую районную больницу и в результате полученного колотого проникающего ранения…" Фунтик сидит и потрошит засахаренные орешки для тортовой обсыпки. Остальные чистят и делят на дольки мандарины, разделывают окорочка на кусочки, режут на правильные овалы колбасу, довольно толсто, по-мужски, колдуют над одним небольшим куском ветчины, чтоб его хватило на всех, тщательно отжав до последнего майонез из упаковок, заправляют вольные салатики, зашедшие с последним предпраздничным кабаном, делают внушительные поленницы из бутиков с сыром. Дорожники беззлобно ворчат – перед праздником идёт бешеная движуха: постоянные цинки, что идёт очередной груз – бесконечная череда посылочек размером с пол-сигаретной пачки из конфет, шоколадок, кофе; гранул на чифир, сигарет, буликов, даже спичек, которых в больших хатах уходит по паре-тройке коробков в день: и покурить, и запаять малявки и грузы в герметичные упаковки, чтоб спокойно шли по дорогам, проложенным по долине. Все шлют друг другу поздравительные мульки, поздравления от смотрящего зачитываются вслух, от "Дорогие братья! Поздравляю с любовью…" до "Всех благ от Господа нашего и удачи вам! И срыва на золотую!.." Сыпется со всех сторон – куклы с открытками для девчонок (связь с ними только через нас), и ответные, надушенные дезодорантами, их пожелания, и черно-белые, от руки рисованные сердечки со стрелами и подписями, по долине раздаются бесконечные поздравительные тирады подельников, сидящих в разных хатах: "Сына, родной! Удачи тебе, фарту, чих-пых тебе в нос, морда ты арестантская! Давай не болей, голова маковая! Всё, пойдем!.." Между делом и суетой нескончаемым потоком идут диалоги: Безик задирает Лёху, который, как только почует подвох – как заправский прыгун с трамплина – сразу на лыжи, и съезжает! – Лёха, ну-ка объясни нам за любовь? Что ты там говорил? Лёха устал от рождественско-новогодних медвежат, и не поднимая головы, и пока не чуя опасности, повествует, как любой молодой гордец, довольный вниманием к его жизни: – А что я говорил, не помню. Я говорил, что любил одну девчонку? А теперь думаю, ничего у нас не получится серьезного. А зачем мне это всё? Мне она, конечно, нравилась, но теперь любовь кончилась. Кончилась одна любовь, найдём другую. – Это что получается? По-твоему настоящая любовь кончается, что ли? – осторожно, как кот к мышу, крадётся Безик, мурлыкая над последними штрихами праздничного торта – центра нашего праздничного разгула. Лёха важничает: – … Ну, я в ней разочаровался… – Лёха и до этого не отличался подобающей сдержанностью, и много чего лишнего порассказал из своих девятнадцатилетних похождений. – Теперь, видимо, буду искать такую же, она же мне всё-таки нравилась. Такую же, только без недостатков. То есть я её разлюбил отчасти, я бы хотел с ней быть, только недостатки женские убрать – и всё зашибись! Она этого не смогла, но я найду другую, которая будет без этого всего… – Лёха важничает и говорит высокопарно и очень неопределённо, что он имеет ввиду под недостатками женской натуры, познанными им к его девятнадцати неосознанным годам. Хата смеётся. – Не найдёшь, кукусик… Даже не пробуй! – У меня была настоящая, – вздыхает Санёк-Танкист. – В седьмом классе отца у неё, военного тыла, перевели в другую часть, в Подмосковье. А я остался, под своей Смоленщиной. Через двадцать лет нашла меня на том же самом месте, в Больших Гнилищах. Сидим друг напротив друга у меня на кухне. Женка в комнате притаилась – наверняка, ушкует, на фоксе – что это она вернулась, одноклассница? Смотрим друг на друга – как Штирлиц с женой! – молча. Всё живо, бляха-муха! Всё живо… А что сделаешь? У неё – трое, у меня – двое. Молча попили чаю. Она даже не плакала, развернулась, ушла ещё лет на двадцать, а то тридцать… – Такая же хрень, братишка! Такая же хрень… – сочувствует Саньку Мишаня, и замолкает, будто вспоминая о какой-то своей единственной, настоящей, встреченной раз в жизни. Женская тема здесь не просто сложна – она противоречива и неисчерпаема, бесконечна и однобока, разнообразна и убога – с одной стороны, парой-тройкой ловеласов шлются по дорогам бесконечные потоки мулек разным адресатам, с другой стороны – под прессом приобретают огромный вес всяческие мелочи, касающиеся своей, единственной: моя-то что-то не пишет уже третий день; моя-то на свидании ревела – выговор; она-то поплачет часик, а ты не будешь спать, может неделю – неизвестно, сколько чеклажка будет свистеть; вот бестолочь, дубина, принесла спортивный костюм на два размера больше, она что, размер мой забыла? а цвет? ну ей бы в дождливый серый день хотелось бы одеть серый "Найк"? Конечно, она знает, что красного лучше не слать (на малолетке за красную олимпийку вообще бы выкинули на продол в лучшем случае, да что олимпийка – там, например, мамка впервые за три года пришла на свиданку, в красном, вот бестолковая – и если не повернёшься и не уйдёшь – тебя уйдут!). Или другой вариант – а вдруг на суд и моя придёт, и Ирка в придачу? Что им потом говорить, если встретятся? Любовь – клубок противоречий, сладкая замануха, приманка-обманка и вернейшая опора, смысл жизни и бесконечная игра. Есть здесь сторонники чувственной эротики, есть спокойные, верные, успокаивающие себя – зачем заводиться без толку? зачем смотреть на вредные для самочувствия заводные фильмы, разгорячать не имеющие выхода страсти? – большинство в первую очередь раздражается по поводу некоторых сериалов на американский манер и, конечно, "Дома-2" – и всё равно, как седалгиновые наркоманы – некоторые начинают волноваться, нервничать если "Дом" совпадает, например, с Кубком Англии, или "Гладиатором" – и тянутся усесться вокруг ящика, следя за гораздо более больными и несвободными людьми в гораздо более безнадежной камере – телевизионной, без правил, тупиковой, с одной дорогой – вниз… – Лучше бы к нам камеру поставили, – Юра Безик, заканчивая последние кулинарные штрихи, тем не менее тоже держит голову по телевизионному курсу, притягивающему лучше всякого магнитного полюса. – А что? Мне бы сказали: вот год здесь будем снимать, как вы живёте, просто снимать, а потом – амнистия. Я бы подписался. И для страны гораздо полезней посмотреть, как тут всё устроено, какой у пацанов в реале хувер-бувер!.. И моя бы поспокойней была... – Только доставала бы! А кому это сердечко подписывал? А кому малявки строчил? Каким ооровкам глазки строил? – Хмурый, как всегда внесёт свою лепту в разговор. – А она и так меня спрашивает. Я и говорю – красавицы здесь нормальные, только немного хмурые и выглядят на три очка, когда не бреются долго… – Дайте посмотреть! – Хмурый опять уткнулся в телевизор, держа в руках давно остывший чай. – Я этого не понимаю, – Геныч кивает на зачарованного Хмурого, который ждёт, когда же Боня хлестанёт Стёпу – в рекламе уже промелькнуло, как она его замахорила. Кроме этого, идет еще отдельным фронтом битва меломанов с киношниками. На Новый год меломаны побеждают за явным преимуществом, техническим нокаутом: только щелкают по каналам в поисках наилучшего концерта (который всегда по их предчувствиям – где-то на другом канале). Да и среди меломанов нет единства в рядах – там свои ортодоксы и раскольники – ретроманы и современники – в нашей ситуации семнадцать мужиков на один телевизионный сундук не стесняются быть мягкими, сентиментальными, привязанными к прошлому и к позолоченной блестящей мишуре, которой прикрыто чьё-то ненастоящее, эстрадное настоящее. – О, с этой бы я покувыркался! Наш оператор, молодца!.. – Лёха уже быстро перенял чьи-то повадки и теперь восторженно вздыхает по поводу женской подпевки-подтанцовки. – Да тебе бы она и понюхать не дала, мал ещё! – резюмирует Мишаня, на секунду остановив свой мерный маршрут по трассе, из угла в угол, от вешалки до Покемохи и обратно – по делюге, по показаниям этого уродца… Волк громко ржёт над его приговором Лёхе и схватывает со стола то бутик, то кусок рыбки. Хмурый, как только кончился современный концерт и началось беспонтовое на его взгляд ретро, вскакивает, берёт Блока, листает, загибая страницы на тех стихах, которые потом можно вставить в письма. Но всё больше недовольно шепчет: скифы, циркули, фартуки, повозки… незнакомки… Какие незнакомки? Пошёл – познакомился, делов-то минут десять, ну, двенадцать, это максимум… О, вот это пойдёт! Под матрасом у Хмурого торчат ещё корешки – Шекспир, Цветаева, сборник каких-то деревенских поэтов, и конечно, Пушкин, у которого, как ни странно, мало что годится – столько какой-то полемики, ёрничества, или наоборот Аполлонов, Хлой, цензоров, или деревенских усадебных подробностей, а про любовь – либо слишком известно, либо заумно, либо некая загробная Леила, – вообщем не любовь, а сплошной какой-то кувер-бувер: я взглянул на небеса, ваши синие глаза… А глаза-то – зелёные, с оранжевым солнечным затмением вокруг чёрного зрачка, глаза прекрасные, снящиеся почти каждую ночь. А как о них сказать? На выручку приходит Тютчев, старик-Тютчев: "Люблю глаза твои, мой друг, С игрой их пламенно-чудесной, Когда их приподымешь вдруг…" – и так далее. – Блок-то ещё ничего, не седалгиновый, а вот Цветаева – точно маковая голова. Коксом вмазывалась – сто пудов, не иначе! – Хмурый, перепробовавший в своей криминальной жизни много чего, знает в этом толк. – Ну куда это годится – на такую толстенную книгу всего три стиха! И то каких-то коцаных, язык сломаешь. А остальное – ты меня не любишь, и я тебя, и это кайф, другая с другим, поколение "Пепси".. – ставит диагноз Хмурый. – А что, какое там давление? – Безик спрашивает который час, посыпая торт ореховой крошкой. – Не пора ли чифиру забанчить? Антоха срывается на долину, пробивает разговор с шесть ноль. – Ой-ой! Шесть ноль! Воду убей! Это шесть ноль? Позови семь девять, давай, родной, с наступающим! Ой-ой! Братишаня, роднулечка, это семь девять, что ли? давление пробей! В нашей хате "котлы" отмели, поэтому приходится узнавать сколько ещё до полуночи у Гарика из 79-ой хаты через связь по долине: – Длинный, Антоха, ты? – Я, Репа, ты? – Я, сына. Что хотел? – Давление пробей! – Давление? Сейчас, родной… Двадцать три двадцать! – Двадцать три двадцать? – Да, родной. Всех пацанов с наступающим, всё, пойдём! – Пойдём, дорогой! Будем прощаться! Удачи, фарту… – желает Антоха Репе в глубины канализации. Воду в честь Нового года не выключают всю ночь. Антоха, сполоснув под краном руки после разговора, сообщает Безику. – До нового года сорок минут! Ну, что, может Comedy Club посмотрим? – Это которые тортами кидались в прошлом году? Да ну их, там же сплошной петушатник, – Макс ругает всех, и юмористов, и режиссёров, и актеров. А как только на экране появляется женская фигурка – он с ходу даёт ей определение совершенного рода, в духе того, что все бабы, и так далее. Макс загорелся. В нём всё бушует – ненависть ко всему миру, к воле, к тому, что его засадил сюда весь мир, в котором основная движущая сила – непрерывная измена. Стоит какой-нибудь девушке хоть что-то сказать, хоть пару слов, или начать песню о любви, как сразу раздается на каждое слово три Максовых, некий тюремный бесконечный бессмысленный горький реп: – Да, иди сюда, я тебе покажу, любовь… Да, расскажи нам про то, как прекрасен Нью-Йорк осенью, шлюшка подзаборная,.. Да-да, рассказывай нам сказки, дура манхеттенская… До Макса, к его сердцевине, подкрадывается, подбирается острая, как ритуальный нож, суть приговора – ему девятнадцать, дали семь… – кто виноват? Весь мир. Кто его пожалеет? Никто во всём мире, почти никто вне пределов этой хаты. Кто и что может изменить? Точно никто, только чудо. Только если к власти придут другие люди, и посадят тех, кто сажает, а тех, кто посажен – освободит по полной. Откроются двери хаты, и с порога объявят – Зубарев, Хмурый, Безик – всем спасибо, все свободны. Возможно ли это? Нет. Даже во сне. Даже в самом замечательном сне самая верная девушка обманывает тебя, как только раздастся звонок утренней побудки, и исчезает. За маленьким окошком за решкой неожиданно что-то хлопает, взрывается, в воздух взмывает новогодний фейерверк. Сразу несколько взрослых детей взлетает к решке и зачарованно смотрит на быстро гаснущие огоньки – праздника хочется всем и везде, особенно здесь и сегодня. Ещё несколько залпов – безделица, а настроение поднимает, даже у Макса, который наваливается на Лёху и начинает в шутку колотить его, как грушу: двоечка, уход, двоечка, удар коленом, нырок, удар в челюсть, ногой в голень – кулаки мелькают в сантиметре от оторопевшего и не ждавшего атаки Лёхи. Хмурый, единственный, кто довольно прохладно реагирует на салют, бросает раздражающего Блока на шконку. – Заколебал. Циркули, девы… Ну никто не может нормально написать, коротко и ясно – люблю, целую, живи, солнышко, хорошо, а будешь шалить – умри, нечисть! Хмурый раздражён не меньше Макса, но реализует это по-другому: берёт курс на то, чтобы делать всё поперёк: если все хотят "Чародеев" – настаивать на "С лёгким паром", если у власти ретроманы – поддержать "современников", просто так, чтобы свернуть кому-нибудь кровь, и удовлетвориться. – Да на хрен это всё старьё?! Давайте нормальный концерт посмотрим! – и давай без толку щелкать по каналам, хитро поблёскивая своими серыми, будто обесцвеченными глазками из-под тоже посеревшей, кепки-восьмиклинки, в которой он хранит запасную "малышку" – симку. Как только удастся затянуть сотик, то многие проблемы отпадут. Но начнутся другие. Разговор с волей из хаты – отдельная тема. Это не мелочь. Это глобальное событие, которое, возможно, кто-то типа Шекспира способен описать. Пока что ретроманы быстро скрутили Игорёху и удалили подальше от телевизора, но сами вдруг обнаружили, что выцветшее ретро что-то не то, что было раньше – нудный "Чин-Чин-Чингис-хан" – "Сык-Сык-Сык-тыв-кар, это название трудно произносится" только подтвердил правоту Хмурого. Киношники отрывались всю следующую, самую бестолковую в стране, нерабочую неделю – в программе сплошь стояли неплохие фильмы на любой вкус. Но "Иронию судьбы" сколько бы её ни повторяли – молча проигнорировали, даже не сговариваясь, единодушно. Впрочем, как и поздравления глав и всяческих президентов. В полночь подняли кругали – кто с чаем, кто с чифиром, и – наверное, это неистребимый русский рефлекс – сразу принялись закидывать всё, что на столе, с космической скоростью – в топку! Как в поезде, когда только расположились в купе, сразу, – курочка, сало, огурчики – так и за новогодней трапезой – тр-р-р!.. Впрочем, довольно тихо, без особой суеты, с обычной арестантской солидарностью – не семьями, не каждый над своим баулом – а общаком, поминая всех родных, всех благодетелей, всех парней, – заботясь друг о друге, чтоб всем досталось хотя бы по кусочку. Такое бывает, наверное, действительно раз в году – даже без спиртного, с ещё недавно чужими тебе, неизвестными людьми – чистое и ясное чувство единства в чем-то хорошем, чем-то прозрачно-простом, нестареющем год из года, в чем-то, для чего и создан человек, в незамутнённом, неиспорченном общении. Фирменный торт "от Юры Безика", шокольдос и почти все сладкое – рандолики, лимонные шарики, порезанные на ломтики яблоки и мандарины – кончились в первую очередь. Под утро стали показывать старинную, времён Очакова, и покоренья Крыма, киносказку – "Садко". Те, кто так и не прилёг, смотрели древнюю наивнейшую киношку уже не споря ни о чем, только комментируя всё происходящее в скобках: – О! Пошёл искать счастье. Счастье – дома, грёбаная жизнь! Ну ты, Садко, и невменяшка! Кайф – это когда дома твои в порядке, и пресс на кармане приличный! – А птица счастья, смотри – ух, и морда у неё п…датая! – Оставь покурить, грифон! – У грифона и проси! – Вот этого я с детства не выношу – как он там под водой дышит? Не Садко ты, а Герасим, на всю херню согласен! – Слушай, кого-то мне этот грифон напоминает! Барракуду какую-то! – Это не грифон, это группер! – Да мне по хрену, Груббер-Шмубер – это же вылитый Мишаня… Хорошо, Мишаня уже уснул. "Садко" прошёл на ура, как впрочем и все остальные новогодние сказки – потом была и "Троя", и "Властелин колец", первая часть. – Я бы пошёл сейчас на войну! А ты бы, Макс, семёру свою променял? Вот открывается дверь, и тебе говорят – хочешь искупить кровью? Ты бы пошёл? – Я что, греблан? На хрен это нужно? Я НЕ ДЛЯ ТОГО СЮДА ПОПАЛ!.. – А я бы пошёл, – Мишаня открыл один глаз. Всё он слышал, и про барракуду, и про свою неправильную заточку, похожую на группера, но не реагировал. – Я тоже пошёл бы, только не на мечах, и не с чехами, и не за Путина. За страну. Если бы была такая война – запросто. Только чтоб стрелять из "калачей" и СВДшек. А не так – ну их на хрен! Представь, тебя как Ахиллеса в пятку – шпок! Охрененно больно. И главное, за что? – Не надо было к этой дичи привязываться – к славе. Его Одиссей, вот тоже хитрый греблан, понял на чём поймал? На славе. Славы захотел, вот его и замахорили. – А потом ещё и эта курица, дочь царя Приама. Ну и что, что дочь царя – всем им только одно нужно – бивень! А остальное без разницы – что Ахиллес, что Одиссей!.. Прикинь, враг Трою плющит, её родину, у неё на глазах – а ей по хрену мороз… Ах, Ахиллес, а что это у тебя – дичь пригородная! У меня таких побегушек – на каждом углу. А он клюнул… – Из-за них всё. Парис – петушила голимый, на хрен он, маленький бздюк эту Елену Прекрасную-то притутулил? Ещё домой притащил. Ещё и Гектора впарил в подельники. Похищение человека, причём часть 4-я, ОПГ – с применением оружия и т.д., старт от пятёрки – как минимум. За это надо отвечать! А они видишь что раздули – целую историю. – Гектор – вообще молодца, умница, красавелло, пацан что надо. И ведь из-за брата, въехал ногами в жир – а тот-то, ясно, из-за этой клюшки. Все войны – из-за дичи этой: глазками хлоп-хлоп! Ах, Парис, ах, принц – дичь, что с неё возьмёшь. – Надо же как надолго пацаны закусились. Это ж подумать только, 12 лет воевать. Это ж просто песец какой дурдом, какая движуха-положуха. 12 лет рамсили, в три раза дольше, чем с немцами в Отечественную. Не представляю. – А представь себе 12 лет общего… – Дурдом, что сказать! Лучше уж строгого. 12 лет общего – это вилы! – Были и столетние войны. И ещё была война Алой и Белой Роз – брякнул неожиданно Фунтик, тихий поселковый алкоголик, от которого вот уж никто не ожидал таких познаний. Пить месяцами, закусывая солью или стаканом воды – это по его части. А тут – на тебе, война Алой и Белой Роз… – Ни хрена ты монстр! – А чё ты хочешь? Херакнули сначала одного, потом замахорили другого – вот и понеслась кровная месть. Затянуло… То этот, Патрокл. То этот, как его, Менелай-Шменелай! – Во Фунтик даёт! Тебе точно всё на пользу – память возвращается, и мыслишь связно… – Интересно, а чем они тогда вмазывались? – Да уж не перцем. – Я слышал, викинги, когда высаживались на берег, сжигали корабли, раздевались до пояса, обнимались друг с другом, накатывали грибков – и в путь! – Ну, я же говорю – монстр! Что ты там по ушам ездишь? Какие в те времена грибы? – Мухоморы. А что ты лечишь, северный что ли? Что, северные получаешь за подколки? – Рыба моя, усни уже сладким сном. Когда корабли бороздят, шлюпки отдыхают. – Ты что, колпачков обкурился? Лёха вдруг вспоминает про давний Безиков вопрос. Он, как Раскольников, видимо вёл свой внутренний монолог, и теперь, как бы в полусне, не обращаясь ни к кому, бормочет, увидев в троянском принце Парисе своё ожившее отражение: – Любовь. Да и что там разберёшь про неё. Им легко говорить – иди, бейся за неё… А какой без неё смысл жизни? А с ней? Хата слушает его, провалившись в какой-то вакуум – разом вдруг все замолчали, и Лёха опять оказался в центре внимания: – Не бери в голову, малыш. Что ты всё на изжоге да на колпаке? По первому разу тебе больше двушки не дадут. А это, считай, на одной ноге – через треть срока уйдёшь по УДО-МУДО – через девять месяцев уже будешь их подмышки нюхать! – Ничего я не буду нюхать! – А что ты будешь делать с подмышками? – вновь завертелась карусель подколок и поддёвок, до начала "Властелина колец". Здесь всё же не Бунинские герои сидят, не Пушкинские Дубровские, не Лермонтовские Печорины. Здесь сидят нынешние замухрышки, русская безотцовщина, пойманная нынешними сетями системы только для того, чтобы сделать их жизнь бессмысленной, лишенной цели, бесплодной, безответной на применение силы, безголосой – никто не услышит – ни прокуроры по надзору, ни уполномоченные по правам человека, ни правозащитники, – только силы и власти тьмы, услышав стон, внутренний стон нынешней пленённой русской поросли – радуются будущему урожаю искалеченных душ. Начался "Властелин колец", Лёха опять позабыт-позаброшен, все уже хором отзываются насчет дебильненького Фродо, насчет "Пендольфа Серого, ставшего теперь (в переводе от Гоблина) Сашей Белым", и всех больших хоббитов-невменяшек… Все в один голос дарили свои симпатии Легалайзу (в том же переводе – ЛогоВАЗу), и свой смех – Голому. – Фродо, вот ведь голова маковая! Ну, давай, давай, тянись, греблан, спасай народец от этой куерги, не дави пасту, сына… – А что ты хочешь? Нагрузили парня, как "Боинга"… – А хрен ли! Он же избранный!.. – Вот и пусть ведёт себя нормально, а то будто дезоморфина гребанул, или маньяк его притутулил!.. – Да дайте, зеки, спокойно кино посмотреть! Девять всадников, явно перекочевавшие в "Кольцо братвы" из Апокалипсиса, средоточие мрачной силы, скачут по экрану, но цокот копыт сотрясает стены и души – каждый здесь, как в день сурка, живёт предчувствием пусть мрачных, но перемен, связанных с иной, высшей силой, не зная, откуда она должна явиться. Пусть из детской сказки, пусть из глупых новогодних историй, из невероятных арестантских баек о легендарных случаях – и меньше всего из политических новостей. Сила, которой дано спасти души, смести, взорвать ненавистные толстые стены, пусть даже из звездных войн – сулит перемены, которые всегда к лучшему – это манит, привлекает, волнует израненные души и сердца. Большинство, находящихся здесь, ну может, кроме Аблаката, Лёхи и отчасти Молдавана – уже точно знает, в глубине своей, что никак не уйти – попал сюда, значит, это надолго, не на один месяц, год. И тем не менее, при всей безнадежности, лихорадочно стучащаяся во все двери надежда, бегает, как городская сумасшедшая, у всех на глазах, как Ассоль с ожиданием алых парусов, как сестрица Аленушка, и прислушивается – не звякнет ли кормяк, не придёт ли спецчасть, не назовут ли твою фамилию… Этого нет и нет, но все ждут – силы, проходящей сквозь двери – слова: ты – свободен. Нехватка, безумная нехватка пищи для этой сумасшедшей надежды, рождает непрерывное ожидание их появления. Незапланированный, необеденный – щелк кормушки! и только страх и надежда: это может быть передачка (дачка, кабан), может, наконец, ножницы дают постричься, законка (значит, кому-то на этап), это может быть новенький, или наоборот, шмон, чисовский или полный – готовимся со всеми вещами, это могут быть письма, библиотекарь с одним и тем же набором (Достоевский, Блок, Ахматова, Стивен Кинг, Агата Кристи…), а может быть – сухой листок: Ваша жалоба рассмотрена, как только будет получен ответ из прокуратуры… И – один шанс из миллиона двухсот тысяч, ныне сидящих в России – извините, ошиблись, вы сидите ни за что, дело в отношении Вас прекращено… Волна смерти, накатившая на Россию с революционным цунами, выкосившая лучших – требует теперь тех, оставшихся, последних из тех, кто ещё смог бы попытаться восстановить разорённый дом. Но волна ещё не схлынула – безумие, безнадёжное отчетливое мрачное безумие связывает нынешнее общество. Вместо того, что скрепляло раньше, тонких нервных прожилок, сильных стяжек – сухожилий здорового организма – вместо ровного, осмысленного, практически одинакового для всех уклада быта великой семейно-домашней, городской и крестьянской, воинственной и гостеприимной России, скреплённой органичной, естественной иерархией – безумная вакхическая эстрадно-телевизионная опиумная связь одного органа государства (лучше пока сказать банды) с другим, одного человечка с другим – круговая порука денежных ценностей, олигархическая циничная деспотия, ломающая под себя всех, и хотящих приблизиться к власти, и хотящих просто жить своим мирком – пресс на кармане, жена, дети, двухкомнатная юрта – и общее безмолвие униженных и сломленных рабов псевдо-демократии, общая ярость и ослепленье наиболее активной части молодёжи, и её отдельный цикл обмена веществ – пиво, насаждение страстей в ещё не окрепших душах, духовный ВИЧ – наркотики, потребности безумной противоестественной моды: серьги в носу, в ушах, штаны до колен, демонические прически, дреды, скейтборды – общий кумар и непроходящая жажда хоть что-то сделать от адской скуки и при наличии моря никчемного времени, в которое никто не придёт, ничего не попросит. И всеобщая, повальная продажность и блудливость тех, кто первый должен отстаивать фундаментальные ценности и опоры. И общая ломка тех, кто пошёл служить системе – судей, прокуроров, ментов, получивших несмываемые печати на чело, печати вырождения, мрачных знаков подземелий – "В крови до пят мы бьемся с мертвецами, Восставшими для новых похорон…" Усиление безумных, стягиваемых адом и всеми его силами, смертельных уз на русском обществе – рождает и ответ. В каждой душе – безумная, простоволосая русская надежда, больная, чахоточная, всё же заклинает: ну сделайте хоть что-нибудь. Рождаются партии, движения, направления молодёжной субкультуры, группировки, домашние кружки, фиктивные (желаемые) целые армии и ополчения (без оружия, только с побрякушками – медальками и лампасиками) – у которых хватает силы грызть цепи, но не хватает сил, а главное, решимости – взять и всё изменить. То лидеры слабы, перекуплены, амбициозны, то направление действий оказывается абстрактным и тупиковым. Хаотичная агония, в которой последний вздох этой надежды – царя! крепкой руки! порядка! убрать всю адскую нечисть из русского организма! Ослабло русское "слово и дело" – когда сказано-сделано. Нынешние времена родили тех, кто сказал, но ещё не сделал, пусть ценой жертвы. Без жертвы и жертвующих собой никакое движение не сможет приобрести необходимой силы. Русская привычка, что если правду узнают – можно успокоиться – и больше ничего не надо ничего – подводит нас. Этап "сказанной" правды должен смениться этапом правды "сделанной", без всяких объяснений. Именно в этот этап войдут, наконец, если они остались – последние живые силы России в последний бой, если мы не хотим умереть загнанными под стол, с отобранным чаем и рандоликами, униженными и несвободными, с пустой болтовней на устах. Те, кто выстоят, победят – это новая русская элита, новая русская власть, новый порядок. К этому идёт весь ток удивительной русской истории, измеряемый не календарями, а всплесками могучего, несломленного духа. # 6. Суд над хозяином и его дичью. Большинство, да практически все, читают свою делюгу с отвращением, с раскольниковскими припадками несвязной, рвущейся мысли, мечущейся от одной мелочи к другой, от одной несправедливости к другой, захватывая очень большую гамму чувств: от возмущения бестолковым подельником, до радостно-долгого, бесконечного обдумывания, где же всё-таки обвинение сделало прокол, явно ошиблось или намеренно написало что-то невнятное, противозаконное (хотя, обычно, суд во внимание не принимает – какими нитками шито-крыто дело). Объемные, многостраничные обгребоны, замусоленные, скрученные с пренебрежением в трубку, с обтрёпанными краями – лежат под матрасами, брошены вперемешку с вещами в пакетах под шконками, хотя всё остальное человек старается беречь, обзаведясь отдельной папочкой, файликами. Но настает время, как вдохновение, и человек аккуратно вытирает с общака крошки и пепел, расстилает домашнюю простынь, служащую скатертью, разворачивает делюгу. Садится нога за ногу, как профессор, заложив сигарету за ухо – изучать с карандашиком всё, что следователь, демон пупырчатый, накопал, – обмозговывая абзац за абзацем, эпизод за эпизодом. Этот поединок, эта партия, эта война проиграны уже заранее (за редчайшим исключением). То, что не решается с помощью денег, решается с помощью больших денег. Если ни того, ни другого – ты проиграл. И не потому, что ты не прав, находя огромные, бездонные провалы в следствии, рассыпающиеся доказательства, недостающие улики, сфабрикованные, сляпанные из пустоты. Эта война проиграна в тех кабинетах, где прокурор уже договорился с судьей за чашечкой кофе – этому пять и восемь, этому – десять, а этих трюмить по-полной – это же ОПГ, хотя ни в законе, нигде нет этого понятия. Эта война проиграна уже после одного высокого звонка – посадить! Она проиграна и для заведомо невиновного, посаженного по ошибке, когда начинается выяснение – а кто будет платить за то, что держали невиновного? (легче дать ему хоть что-нибудь). Она проиграна ещё до начала суда, самого справедливого суда в мире – суда в разорённой, охваченной денежным безумием, коррупцией, нищетой, беспринципностью и воровством на самом верху, страны – суда, проведенного бывшими следователями, ставшими судьями без милости и разума, судьями – неудовлетворёнными женщинами, мстящими за свою несложившуюся судьбу, судьями-жертвами, чьи дети подверглись всё возрастающему насилию, подсели на наркотики, тоже в свою очередь осужденных и обречённых слепым обществом. Милостивых судей, вернее не милостивых, но чуть более мягких, из числа местных вершителей закона – знают наперечёт. И каждый молится – лишь бы попало к этому, к этой, или наоборот – только не к этому, только не к этой – даст больше запрошенного, а это вилы. Всякий приговор несправедлив и незаслужен из рук режима безумно-больного по сути и объявившего войну всей русской нации. Но даже несправедливый приговор – несправедлив вдвойне, если всё зависит от прихоти злой судьбы. Это лотерея, безвыигрышная, безнадежная, в которой знание деталей дела помогает лишь отчасти. Кругом – зло. Следаки, по отношению к нам, кто содержится под стражей – практически демоны, – безусловное, хитрое, изворотливое зло, которому начхать на правильно собранные доказательства. Судьи – зло условное, показывающее себя на деле: за мешок картошки – трёшку держал! за отстаивание чести полузнакомой девушки – бах, десятку! за украденные миллиарды – год условно!.. За нищую, ограбленную страну с униженным и вымирающим населением – ничего… Что судьи с прокурорами и следователями… Даже адвокаты – иногда тайное, хитро пришедшее зло, вроде бы с той стороны, с которой должна прийти защита. Сразу говорю – имею в виду не всех, далеко не всех. Но только тех, кто, выставляя самые дорогие цены (какое у вас дело, батенька, уголовное? этот прайс на сегодня самый дорогой…) – ничего не предпринимает – кто кормит обещаниями обезумевших родственников жертвы, прекрасно зная результат наперёд (максимум условно… по этой статье? – даже не думайте, батенька, максимум условно…) – а когда дитё отправляется по этапу, стриженое, без тёплых вещей, свитеров, носков (скоро условно, точно нагонят – можно всё пустить на дороги…) – только разводит руками: ну, не получилось, ну, извините… – твёрдо зная, что эти простачки не имеют связей, "выходов на людей", чтобы "решать вопросы", поэтому и пришли, потому и внесли вперёд всю сумму… Таких "защитников" иногда дают, когда платные адвокаты недоступны – чисовских, взятых из назначенных судом, которые ведут к этой пропасти доверчивых "разумными" юридическими советами: зачем тебе знакомиться с делом? давай, подписываешь не глядя 217-ю, ознакомку, а я договорюсь, что у нас эпизодик снимут… А делюга уже в суде, уже некоторые ходатайства писать поздно, уже некоторые экспертизы, способные всё перевернуть – пропущены… Зачем, сына, эта канитель – свидетели, показания терпилы, плачущие мамки, впервые в жизни узнающие где тебя носило, жена, с изумлением обнаруживающая, чем ты промышлял, чтобы её прокормить – зачем тебе это всё? Давай без этого, особым порядком, получишь не больше двух третей от полагающегося, только признай себя виновным, сделай вид, что раскаялся – и кончится эта канитель: следствие, суд, – поедешь по этапу, а там ещё договоримся – уйдёшь по УДО, будешь себя хорошо вести… То есть ещё можешь откусать две трети от всего, что дадут… Ну и что, что ты не делал этого, сына… У нас же в суде, раз следователь говорит, значит, это так. Подумай. И думает Лёха, и думает Аблакат, сидя сутками на колпаке – на что соглашаться, а на что нет? Хотя все кругом талдычат только одно: очнись, ты из Матрицы оказался в реале! Опомнись, какие надежды? Оставь надежду всяк сюда входящий – кругом может быть зло: и в стелющих мягко следаках, и во внимательных, выслушивающих твои нелепые аргументы, твой лепет, судьях, и в рассудительных чисовских уверенных в себе адвокатах – трудягах, получивших копейки за роспись, что они будут тебя защищать – вести, как ослика, постоянно мотающейся впереди морковного цвета свободой-призраком. Вот и формируется правило, правда не у всех, конечно, но у многих: лучше думать, что здесь все против тебя, кроме тех, кто спит на соседних шконках и делится с тобой дачками, и советует, в тысячный раз – не унывай Лёха; Аблакат, хорош грузиться, Бог, в натуре, есть… Пусть грубо, зато от чистого сердца, лишь сокамерники не осудят тебя: это радует, хоть кто-то не против. Лишь сокамерники-товарищи будут слушать обрывки твоих мыслей и возмущение явными противоречиями в следственных действиях, которые судья не счёл нужным заметить. Лишь они, случайные попутчики в этом вселенском поезде, точно не имеют ни корысти, ни умысла тебя засадить, а значит – судят объективно. Их суд прост – Копиш выхватывает доминошку наугад, и сует Лёхе – пусто-пусто, мальтийская капуста! Нагонят тебя малыш – скажи спасибо дяде Копишу, богу азартных игр… – Это не пусто, это двадцать пять! – мрачно замечает Хмурый. Копиш, зная все коцки на полустёртых костяшках, на этот раз раздражается – Я всегда прав! Хмурый – держи сам! Пять четыре! Пять лет и четыре сверху, за побег!.. Хмурый – Это не считается… Я сам знаю, сколько у меня будет. Давай лучше курить бросать, Копиш. С двенадцати – кто закурит, тому торба… Сто отжиманий. – Сто? Это на одной ноге… Пятьсот. Ладно? – Я не боюсь, давай штуку! – Не, давай сто, ладно, согласен. – Давай в нарды. Я выиграю – делаем сто, проиграю – штуку. – В нарды, так в нарды – десять партий подряд… Здесь должны сидеть другие, и за другое – я не устану повторять не дожидаясь Страшного Суда, на который пойдут все. Здесь, на земле, в России – думаю, очень многие согласятся, что после процесса, подобного Нюрнбергскому – должны сидеть те, кто уничтожал наши производства и лишил Лёху с Аблакатом возможности заработать те крохи, которые им нужны. Те, кто захватил страну, её земли и города – в собственность, кто алчно разгромил деревни, просившие у государства самый мизер – чуть внимания и небольшого послабления, чтоб бензин, солярка стоила хоть раза в два дешевле молока. Те, кто вогнал народ в рабство, в бесконечные собесовские очереди за подачками, в ковыряние лыжной палкой у мусорного бачка вчерашнего уважаемого ветерана, которому стыдно просить милостыню, не может он перешагнуть наворачивающиеся слёзы от нестерпимой обиды: за что? за что отдана вся жизнь? за какие заслуги всё это? Этот суд пройдёт просто – не надо писать особых законов. В сердце русского человека жив очень простой неписаный закон – закон справедливости. Конечно, никому не пожелаешь мук вечных, адовых, но многие души, того не замечая, горят ими уже при жизни. И может, суд народа, приговор народа тем, кто ещё не безнадёжен – это благо и лекарство. Думаю, после народного простого суда – те, кто будет отделён от судивших праведно, защищавших искренне, не сажавших из прихоти – вот те, левые – они, должны испытывать на себе всё то, на что обрекли миллионы – ежедневные издевательские шмоны: когда переворачиваются все вещи; обрываются все канатики, на которых висят безобидные полотенца; все заготовки для "коней", долгими ночами сплетённые – строенные, спятерённые дорожниками, из носков, свитеров, шапок, ручек от баулов – безжизненно валяются на продоле; все личные вещи – перевернуты, прощупаны какими-то чужими руками, шоколадки, хранившиеся кому-то из друзей на днюху – разломаны, обёртки вскрыты; даже ширма на парапет – и та оторвана и оборвана, не говоря уже о запрещённых резках и заточках – опять ломай голову: хлеб ещё можно разломать, а вот одиноко торчащий на решке кусок сала в газетке – чем ты разрежешь, пальцем? или чем ещё? Они, осужденные за дело, пусть попробуют помыться в своей бане, которую они уготовили остальным – четверть часа тёпленькой водички, и тазиков на половину переполненной хаты. Пусть они испытают изжогу от серой чисовской пайки, дрожжи на которую, вероятно, не меняли ещё с гулаговской эпохи. Пусть они на своей шкуре почувствуют долгое, годами, ожидание разрешения на свиданку от следователя, вымучивающего показания, тупые, негодные ножницы для волос, выпрошенные, выклянченные с боем. Дай то Бог выдержать им не недели, а сутки в трюмах, в изоляторах, где кровать без матраса – железная маленькая полка, холоднющая в морозы – поднимается с утренним подъёмом – и делай, что хочешь сутками. Даже если эти, новенькие, захотят тут покипешевать – вряд ли они смогут объявить голодовку – потому что их тюрьма, тюрьма из таких же, как они – вряд и их поддержит. Они даже вряд ли смогут держать связь – и через решку, и "по мокрой", через долину, и отрабатывать тем, что в трюме – малявки и груза с сахаром и чаем – или по прогулке скидывать мульки через вмиг свернутую из газетки духовушку, прямо в решку, за доли секунды между первым в группе и последним, заговаривающим зубы охраннику-провожатому – ума не хватит, воли, желания. Брезгливость одолеет – как это – вчера банки и приёмы, обложки журналов и яхты! – а сегодня – мокрый конь, который тянешь через долину, и тебе брызгает оттуда на одежду, на лицо, человеческая жижа – ради одной малявки? Ради чего? Сказать кому-то – "Как ты, родной? не горюй – живи, кайфуй, козявки жуй… Больше пока послать нечего – высохли. Завтра закинем рандоликов и "Балканки". Рву строку, Волчара…"? Смогут ли они прожигать по швам матрасы вновь прибывших с ИВС или командировки – чтоб избавиться от вшей, паразитов? Выдержат ли заразные болезни сокамерников, цензуру писем, отобранные и положенные "на вещи" фотографии родных? Вряд ли. Уже тем более вряд ли им придётся выдержать избиения при задержании, многочасовые, методичные, которые прошёл Безик. Вряд ли им пробраться сквозь лес сфабрикованных улик, как у Волчары или Зуба. Не смогут они пройти и через элементарное – раздевание догола, приседание, ощупывание Юрой-Х…чиком всех интимных мест, которое каждый раз испытывают дорожники, закабырившись так и не отосланными "контрольными грузами", запрятав по укромным местам запрещённые котлы, точковки… С кремом, без крема – эти не смогут. Они могут другое, но не это. Им не испытать самого сложного и простого испытания – слёз матерей, бессилия перед уходящим молодым временем молодой жены Геныча или Дениса, перед тающими в неизвестности движениями ума, глубинных безжалостных ударов сердца, отмеряющих уходящую жизнь. Это дано выдержать только верующим и правильным – Зубу, например, или Мишане, вздыхающем больше о жене с сыном, чем о себе. А тем, метросексуальным пассажирам, этого не выдержать. Они судили тем судом, которого сами всячески старались избежать. Они прекрасно знают – посади их вместе в одну хату, в тех условиях, в которые они сегодня в России загнали многих, очень многих – они не будут отдавать всё до исподнего, на то, чтоб жила дорога, они не оставят поесть тем, кто спит даже не во вторую, в третью смену, они не будут делиться последней одеждой с теми, кто едет далёким этапом из ниоткуда в никуда, с далёкого юга на ещё более далёкий север. Просто в их мире этого не было – делиться последним. Отбирать последнее – да отбирали, последних сыновей у одиноких матерей, так и не дождавшихся их из неоправданно длинных лагерных сумерек. Даже если в какой-то мере они приспособятся и вынуждены будут делать что-то из вышеприведенного, по необходимости, но годами они не смогли бы так жить. Они бы по людоедской привычке, сожрали бы в конце концов, одного, другого, третьего – здесь выступает сущность, глубинная сущность человека – добр ты или зол, смиренен или по-живодёрски активен. Все бы они были не арестантами, а арестованными, волнующимися о своём, пекущимися о себе – вряд ли кто из них спокойно брякнется досыпать ещё хоть десять минут, как Копиш, которого называют с вещами на выход. Те, кто добровольно служил маммоне, кто сжился с ней, практически умерев при жизни – маниакальные богоборцы, уничтожавшие, сжиравшие Россию с равнодушием саранчи – как они могут стать иными, сочувствующими и верующими, и хоть в чем-то исправить свою хамелеонски-инопланетную сущность? Заключи их на годы в один дом, в одну камеру – и из них выварилась бы самая мерзкая, адская квинтэссенция их сущностей: всё за деньги. Думаю, это и есть тот ад, который их ждёт и по смерти, и который они уже носят под своими накрахмаленными манишками и лоснящимися и "приятно благоухающими" смокингами, скрывающими всякими отдушками бесконечную, мерзкую вонь их безделья и властолюбия. Не сковородки, не насаживания на кол, а кипение в котле одной камеры с себе подобными – вот ад в котором все, что они благостненько считали добром для ближних, окончательно выварится и улетучится. На их лоснящихся ныне от фетальных препаратов физиономиях наконец-то проступят отпечатки сотен миллионов погубленных русских людей, десятки тысяч воспетых Буниным, Пушкиным, Аксаковым, Тургеневым, опустошенных деревень, миллионы ограбленных, искалеченных душ – всё это напоказ выступит наружу. Это лишь вопрос времени – когда настанет истинный суд, который ждёт каждого, от которого не откупишься, не отмахнешься. Конечно, они с грехом пополам, смогут скрутить "технички" (туалетной бумаги) в длинный фитиль и прожечь швы матрасов и подушек от вшей, скорее всего после нескольких экспериментов, удастся им сделать и чопики из бумаги и полиэтиленовых пакетов для затыкания отверстия долины. Через какое-то время постигнут и науку скручивания "таблетки" из полиэтиленового пакета и всё той же "технички", чтобы можно было на ней вскипятить кружку воды на чай или на чифир. В бытовом смысле привыкнуть они, думаю, смогут. Каковы только будут их охранники? – будут ли позволять им втихаря, за деньги разумеется, затаскивать что-нибудь нужное – закинуть машинку для стрижки волос, сотовый телефон или телевизор, предупредить о надвигающемся шмоне или решить вопрос с человеком, которого бы хотелось поселить в камере, или наоборот, от которого бы хотелось избавиться – махновца, не признающего никакой иерархии или просто "наседку", проколовшуюся на ушковании… С трудом, с полезным трудом, лечащим души, они может и преодолели бы часть этих передряг и невзгод. Но вот то, чего никогда не выдержать – это то, на что они обрекли русский народ за последние девяносто лет. Всех тех истязаний, пыток, унижений – которые прошла русская элита начиная с революции 1917 года – публичных казней, тайных издевательств, глумления над близкими, над всем, что свято – перечислить всего этого просто невозможно – вот этого им не выдержать никогда. Но им это предстоит, если не сейчас, то в будущем, если не на земле, то на будущем суде – просто испытать на себе то, на что они обрекли сотни миллионов. Это гораздо невообразимо страшней, хотя, кто из людей, кроме опять же их самих, мог бы такое придумать – расставлять столики, как в театре, пить кофе, чай, подвесив на крюки на сцене какую-нибудь несчастную жертву – белого офицера, несогласного русского студента, наследницу великой аристократической фамилии – и спокойно, между блюдами, постреливать в жертву, превращая её между омарами и тонким шампиньоновым соусом – в окровавленный безжизненный кусок мяса. Или кто кроме них способен спокойно наблюдать, как в богатейшем краю от голода гибнут десятки миллионов людей. Кто способен на то, чтоб с особой тщательностью, изуверством, изо дня в день пытать молоденьких офицеров, как не кровавая "Розочка" или "Идочка" в лёгкой кожанке? Мне отмщение, Аз воздам... За то, что совершено со страной – ещё никто не ответил, хотя этот день гнева близок, при дверях, уже распускаются первые почки этой последней весны человечества. Так что пауки в банке – это мягко, это милость, сверх-милость. Скорпионы, змеи – неважно кто они по своей адской, ядовитой, убивающей сути – лишь слабое подобие истинного дьявольского лика нынешних респектабельных правителей и правительниц жизни, забравшихся на самый верх русской пирамиды не гнушаясь ничем – раскидывая ноги, как Вавилонская блудница, перед всяким прохожим, или подставляя свои содомские задницы, давно продав душу и получив за это маленькую временную возможность помучать своей мерзкой "властью" городок, райончик, республику – сотни тысяч и миллионы душ и жизней… Обо всем этом, конечно, не думает человек, склонившийся над своим маленьким приговором, но тем не менее все это витает в воздухе тюряжки – закон, по которому сейчас опять сидит русский человек, и переполняет камеры централов – уже более, чем в сталинские времена, когда сажали за колосок, за десять минут опоздания на работу – этот закон всего лишь очередной фронт неутихающей русской войны. И насколько он, этот железобетонный, состоящий из маленьких пунктов, эпизодов, "примов", – закон далёк от справедливости, от граней добра и зла – знает каждый. По сути – каждый здесь действительно ни за что. Потому что он осужден судом неправедным, потому что те, кто сюда их привёл – привели путём зла, но не путём правды, и не для исправления, а только ради наказания, а значит всё это – тюрьма, приговор, который очень многие слушают как бы во сне, как будто не с ними происходящее, не имеющее к ним никакого отношения – всё это действительно не относится к ним, поскольку не имеет ничего общего со справедливостью, её неписанными законами. Только из справедливой руки, незапятнанной рукопожатиями со скорпионами и пауками – можно воспринять и тюрьму, и приговор – да, согрешил, каюсь. Все это неуловимо, и осязаемо. Человек чует это как-то вскользь, без особых слов, духом – и как бы инстинктивно делает отметки напротив тех мест, где усиливается неправда, где униженная и презренная правда вопиет об отмщении, о защите, где подельник, полностью дав заднюю, совсем уже завирается, спасая свою задницу, ценой твоей головы, головы твоей девушки, твоей матери, ребёнка: – … Вот дичь! Встречу после приговора – там же в воронке, или в боксике – все хлебало разобью! – Мишаня листает дело то рывками, то обстоятельно, возвращаясь к предыдущим показаниям "дичи", написанным "собственноручно" нетрезвой граблей с ржаво-выцветшими волосами на холёном, никогда не напрягавшемся запястье, "прочитанными вслух" еле заплетающемся от страха и пьянства языком – подельником Мишани был дядька его жены, втравивший его в нелепую историю, и теперь пытавшийся выкрутиться – сидевший, во время отсидки бывший "козлом", сотрудничавшим с администрацией, "замочившим рога" – теперь опять повторявшим этот путь. Кого-то зона учит никогда не писать никаких заявлений, разбираться по-свойски, без участия "органов" – а кого-то проводит через цепь последовательных предательств… Мишаня яростно грызёт ручку, потом с отвращением захлопывает листы дела, вскакивает, ходит по пятаку, из угла камеры в угол – дело уже не интересно. С ним можно еще погодить – а завтра, придёт моя или нет? Хотя бы увидеться на суде на несколько мгновений… И ещё одно дело, и уже другое, местное, но даже более важное – нужно затянуть сюда, для соседней хаты, зарядное для мобильника (местно название "плюс-минус", и еще лучше "жизнь") – как сделать, чтоб или в суде его незаметно пацаны перекинули, или в коридоре сунули, а может, они с кем из ментов договорятся? Но те боятся – недавно они помогли, и их же сдали. Тех, кто сдал, потом долго держали в трюме – и их ходили бить и менты днем, и свои же, зеки, втихаря, ночью – ну зачем, зачем, если человек согласился помочь, зачем его было сдавать? После этого все опасаются этих тем: и красные, и черные. Есть же суки, идущие по головам – что для них воля? Своя жопа в тепле, и брюхо в сытости, и сам во хмелю – и всё? Ладно, если его перекинут, это зарядное – как дальше суетиться, чтоб не отшмонали, когда будут подымать с подвала? Хорошо, если малолетка какой попадется – ему легче. Закабырится, и ищи свищи, а потом по дороге тусанёт… Надо, значит, крем с собой взять, для рук, вазелиновый… С утра, если тебя назвали – тоже спускают в подвал. Подвал – ряд камер, практически неотапливаемых, обустроенных по минимуму: шконки, общак, парапет (в некоторых подвальных хатах даже этого нет – голые шконки, железные, мертво-холодные, да и окрашенные в мёртво-серый цвет – терпи до утра, если привезли вечером, а поднимут только завтра, лежи, или ходи, читай всё те же надписи: "Мама, бабушка, простите меня", "привет ворам, хрен мусарам", "Пацаны хачу сорваться", "Сэм с Морозова, прости, я тебя люблю и обожаю, Арина, 158, ч.3" – и так далее, бесконечное – прости, простите, и еще – "Бог с нами", "Господи, помилуй" и кресты, и свастика – "отрицалово!"…) Поскольку в подвале все временно – кто несколько часов, максимум сутки – то и прибираются там баландёры по минимуму – макнут пару раз тряпкой, оставив чёрные разводы и разогнав под шконки и по углам шелуху от семечек, или наоборот – кто-то совсем бесчувственный бухнет столько хлорки, что потом в этом боксике несколько суток – кумар, туман от испарений – кто туда попал на пару часиков, выходят как пловцы после бассейна – с красными слезящимися глазами от испарений и невольных слёз. Какие уж там удобства – матрасы, подушки – этапные здесь ждут подъема до бани, а вполне возможно, что они – или с ИВС, или особенно кто с дальних районов – могут оказаться и обросшими грязью, как бомжи, и вшивыми, с рыженькими юркими тварями на шее, на спине, с гирляндами маленьких, как будто пластмассовых, гнид-яичек по изнанкам швов одежды, пахнущей еще Достоевской каторгой – и ведь зачастую вовсе не по своей вине. Если ты, положим, сидел где-то в приемнике неделю-другую – пока суд да дело, пока санкция да вновь открывшиеся обстоятельства – кто же там тебе обязан давать мыться? – Конвоя нет! душ сломан!.. распорядком предусмотрено раз в десять дней! – кому какое дело, что ты с этапа на этап, и там чуть не успел, и здесь не дали оправиться… Это вам не Запад, не гостиничные номера под названием тюряжка, – Это, брат, Россия, великая страна, гордись! Вдыхай запах истории – со времён Екатерининских централов, всё то же, только усовершенствованное после революции в одну сторону – всё для унижения человека, всё против человека… При минимальных изменениях, за три движения! – легко превращается в стандартную мясорубку, только канавку для стока крови продолбить… Волчару назвали с утра. Он спрашивает – с вещами, или как, по сезону? – прекрасно зная, что его сегодня заказали спецэтапом в район, на очную ставку с терпилой. Сегодня, понедельник, мало того, что день тяжёлый – два дня ни спецчасти, ни "законок", ни следователей – так ещё "Конь-голова" дежурит, особенно вредный мент, прозванный так за соотношение черт лица, фигуры и характера. – Волков, ты ещё жив? – Я говорю – с вещами, нет? – Волчара бычит. Это может плохо обойтись всем, но самоуважение, достоинство – дороже. – Ты скажи, а то может вовсе на расстрел? – Расстрелять всегда успеем. Давай, бери всё с собой, – Конь-голова делает нетерпеливые движения, будто собраться – раз плюнуть, хотя у Волчары вещей – действительно немного. – Да я же туда – и обратно, сегодня же! Сам знаешь! – Ничего не знаю. Бери всё, я сказал. Или неприятностей хочешь? – Конь-голова прищуривается, и холодно, как статуя кентавра из дешевого японского мультика, без эмоций, работая одной только нижней челюстью, цедит. – Будут тебе неприятности, непременно. Волков, все взял? – Ищи. – И ведь найду, – кентавроподобный робокоп механически сообщает. – Так, хата, через 15 минут все с вещами на выход. Волкову скажете спасибо. Начинается шум, гам, кипеж, но вмешиваться уже бесполезно – Конь-голова закусился с Волчарой не на шутку, может кентавриха вчера не дала, или конь-дети в школе опять получили по шее от нормальных – уже не разберёшь. Он испытывает обычный свой излюбленный приём – отыграться за одного на всей хате, чтоб потом ещё и сокамерники, может, "поблагодарили" Волка за его бычку – Через полчаса чисовский шмон. Волк, идём… Волк, готовый в одиночку пустить кишку этому лошаку, молча, специально неаккуратно, с презрением сворачивает матрас в чисовский рулет, хватает сумку – и к выходу. Безик едва успевает выхватить из "колхозного" пакета – сигареты, чай, рандолики – и в последний миг молча сунуть Волчаре, который демонстративно проходит мимо Конь-головы, кричит – Спасибо, вечером ждите… И уже объясняется с кем-то другим из конвоя, полегче, но поменьше званием – Ну зачем, зачем? Всё равно в подвале ещё несколько часов сидеть, пока воронок не придёт! Всё равно ведь вечером обратно подыматься!.. – Ладно, ладно, ступай, скажи спасибо, могли и вчера вечером спустить в трюм, сам знаешь… – кто-то лениво его успокаивает, пока Конь-голова, медленно, как в амбразуре, оглядел хату, а потом вышел. В хату действительно, через полчаса после утренней поверки входит конвой. Но шмон поверхностный, можно сказать, чисто формальный – просто в наказание всем, чтоб в следующий раз не устраивали кипеж на ровном месте. В коридор летит всё запрещённое – лишние литровики с парапета, шлёмки, забытые под матрасами, не спрятанные глубоко заготовки для коней, удочки дорожников, обрывки контролек, на которых висели полотенца на передней линии (на задней можно) – закрывавшие спящих от постоянно горящего, никогда не выключающегося света. Туда же летят самодельные пепельницы из шоколадной фольги и пустых спичечных коробков, почтовый ящик, вырезанный из пакета из-под сока, лишние чеклажки, припрятанная пластиковая кефирная бутылочка – для тех, кто едет на весь день, взять чифиру или чаю…Всё, что сделано, нажито, каким-то образом просочилось сюда – грудой лежит на продоле. И ведь всё равно, через очень короткое время всё это будет восстановлено – конь нужен, дорога нужна – тем, кто будет кататься по судам с раннего утра до вечера – что-то ведь нужно – кормить-то никто не собирается, где это предусмотрено? – одно, единственное подспорье – что сунешь в карман – конфеток, семечек, жвачку – тоже помогает… Волчару подняли под вечер. Прежде, чем конвой открыл дверь, он, видимо, долго стоял снаружи – посмотрел в глазок, пару раз щелкнул, выключателем, чем мгновенно всполошил дорожников, берегущих своих коней. – Вода! Вода! Контора! Антоха мигом взлетел на решку, стал пробивать "воду" вверх дробью – цинковать, что у нас гости. Остап воинственно, едва спросонья очухавшись, выскочил между Антохой и дверью, чтобы в случае чего задержать вошедших и дать Антохе время отправить коней – как раз тот отрабатывал до этого "строгий контроль" – то есть маляву, идущую по централу непосредственно смотрящему или от него. А отдать такую почту в руки ментам для дорожника не то чтобы позор, а гораздо хуже – и хлебало разобьют нешуточно, и на продол выкинут, отправят в шерсть. Да и на всей хате будет пятно – как это, строгая хата, "строгий режим", не албанцы какие-нибудь, не по объявлению набранные, а дядьки солидные, с такими же солидными статьями – и контроль проморгали!.. Это еще в наркоманских хатах с грехом пополам более-менее может быть понятно, и то с натяжкой – хотя нарики разные бывают, есть и те, кто на все реагирует через минуту-две – короче, овощи… Лязгнул замок, все кто не спал – выстроились с напряжением. Показался черный матрас, а затем и сам Волчара, бурый, как всегда резвящийся грубо, по-звериному, без особых нежностей: – Ну что, арестанты, тунеядцы, алкоголики, опорожнили свои чеплажки? Что, пасту давим из себя? – он вошёл, брякнул на пол чисовский рулет, упёр руки в бока, как Леонов из "Джентльменов удачи". – Что нового, кого не так назвали? Будем определяться? Дорожники расслабились, а хата обрадовалась – опять Волк вразвалочку ходит по пятаку, опять раздаёт подзатыльники молодым невменяшкам – без него как-то немного тоскливо, скучновато, без его звериной силы: – Ну что, Шматрица! Хата два один! Просветлённый снова в бою! Безик, снова рисовавший очередное "Оно твоё" – сердце, тоже улыбнулся. – Ну как там, Саш, все удачно? Хмурый, уже закатавшийся в одеяло, тоже повторяет сквозь надвигающийся очередной сон – свидание, правда пока неизвестно с кем, или с ней с другой. – Что там, удачно? – Это кто там бизонит, Хмурый, ты что ли? У меня всё всегда хорошо. Терпила – идиот круглый, круглейший, я бы даже сказал шарообразнейший полный идиот: на очной ставке сказал, что меня не узнает, а вот двух ментов, рядом, понятых – припоминает. Следаки в шоке. Все в шоке, вот они теперь вспотеют!.. – Волчара становится серьезным. – Теперь нужны правозащитники. Ментовский беспредел, оборотни в погонах – что-нибудь из этой оперы… – Я знаю одного, – поднимает голову Лёха от доминошек. напротив него сидит Копиш, на четвереньках на трамвайке. Пока Лёха оборачивается к Волку, он бесцеремонно смотрит его доминошки, и те, что остались нетронутыми, в "магазине". – Он с моим папкой водку пил постоянно. Сейчас что-то там по реабилитации невиновных он там двигает… – Кукусик, заткни свою обиженку, пока я её не закабурил… – не верит Волчара Лёхе и осаждает его, вечно разбирающегося во всех вопросах, от дантистов до юристов, и вечно лезущего со своими сентенциями, к месту или нет. Лёха обижается, и отворачивается к Копишу, держа по полной руке набранных доминошек. – Ну, как знаете!.. Я не вру. – Ходи, я не вру! – Копиш давно уже всё посчитал, и теперь только руководит. – Давай свою пустышку… Лёха тянет доминошку, хочет сыграть по-своему, но Копиш, не терпящий плохой игры, сердится. – Ну что ты лепишь? Что ты лепишь? Ты посчитай сначала, потом лепи! Пустышку давай! Лёха, как зачарованный, почти обречённо выковыривает из середины своих доминошек пустышку, и неловко кладет её. Копиш скучает. Вообще он напоминает чуть уменьшенного, нетерпеливого Дениса Давыдова – те же усато-кошачьи черты лица, только чуть уменьшённые. Копиш, нетерпеливый игрок-гусар, выкатывает глаза, пугая Лёху – Убью-на! Лёха немного пугается, хочет взять доминошку обратно, чуя какой-то подвох, но уже поздно. – Куда?! Всё, карте место! – и Копиш выкладывает два дубля: "шесть-шесть" и "пусто-пусто" по обоим краям. – Семьдесят пять, кукусик! Убью-на! – И делает страшное лицо, что впрочем в исполнении Копиша не очень страшно – только на мгновение напоминает жест летучей мыши перед тем, как сорваться и поймать жертву… Волчара берёт листок с записью их игры, внимательно просматривает все дневные достижения, потом чуть-чуть расчищает себе стол, подвигая Лёху с Копишем поближе к Безику. Он смиренно хлебает холодный чисовский суп, за полдня превратившийся практически в студень с разбухшими макаронами и соевыми чопиками, также не протестуя, закидывает пару ложек вечного рыжего капустно-картофельного рагу, делает несколько глотков неестественно-флуоресцирующего местного киселя – и валится спать, чтоб очнуться через несколько часиков, посреди ночи и уже тем, кто сидит на ночной движухе, обстоятельно поведать всё – начиная от глупейшего поведения терпилы и кончая тем, сколько он видел девчонок, и что они делали, не видя его, спрятанного в глубине воронка, но занявшего самое лучшее место – с которого видно кусочек улицы, и прохожих, останавливающихся на перекрёстке, и сумрачное зимнее северное небо цвета серого чисовского одеяла. Девчонки, девушки, женщины – их действия всегда ожидаемы и непредсказуемы. Грустная мелодия их сейчас независимых путей – самая тревожная и манящая здесь музыка. Что эта свора свидетелей, оперов, уставших судей и вечно недовольных лукавых по призванию прокуроров! – это вечные старые актёры почти одной и той же драмы, с одним и тем же концом, под гамлетовским названием – "Мышеловка". Быть или не быть? – здесь каждый давно решил. Конечно, быть и видеть сны одновременно. Арийский вопрос чести и мести раздельно не существует. Офелии на воле давно уже ездят по ночным клубам с другими, и их краса давно уже заставила добродетель стать притворной невинностью… – Эти вечные мысли как нигде горячи здесь. Эти помыслы для большинства и мука, и реальность, и ожидание веры – а вдруг всё не так. Конечно, век не то что бы распался и смердит, он не просто распался и не слегка пованивает – он до мельчайших нано-частиц, до микро-микро-уровней, где ещё может гнездиться у человека целомудрие и отпор разврату – до этих границ уже практически уничтожен злой стаей недочеловеков, не несущих в себе ни единого признака длящегося времени – офицеры в нарядных мундирах с позолотой, не имеющие ни малейшего понятия о чести, судьи в мантиях, по уши в делах, в бумагах, в файлах, где нет ни единого упоминания и в названии и в тексте слов "милость" или "справедливость", и так далее – век разложился, отсмердил, сгнил, и еще раз уничтожился, подошел к своему концу уже на уровне вещества, которое прогнило – ткни, и все обращается в прах, тронь любую грань мира и не найдёшь опоры в ощущении вселенской катастрофы: Россия, как Атлантида, готова вот-вот рухнуть в небытие, в пучину, поглощенная потоками иных, враждебных миров. Она клонится всё ниже, её народ всё больше подламываясь, мычит на суде неизвестно что, в то время как вся его плоть, не желающая умирать вместе с духом, вопиет: да! это я, я хотел застрелить жену, и имел грязные мысли по отношению к Жанне Фриске… – мычит, губя и себя и все вокруг, как Адам впервые – это не я, это она, они… – пытаясь оправдаться и окончательно падая. Может, я обманываюсь? Может, уже и нет никакой России, а я просто потерял связь с реальностью и стреляю как тот пулемётчик, который еще воюет, в своем воображении, и у которого на самом деле уже снесло половину головы? И прав гражданин прокурор: "Да нет никакой России, за что вы боретесь-то? Сейчас же можно работать, и не плохо жить. Я вот не жалуюсь – езжу на "Мазде" шестой, иногда вещи сдаю в приют, на встрече с выпускниками – узнали, что у Сидоровых проблема кредит взять на стиральную машину, переглянулись (вот живут-то, за чертой бедности!) скинулись, помогли, теперь они довольны… Где, где она, погибающая Россия, я её не вижу?" Может, все же он прав? Честно признаюсь – таких мыслей не было, они витают в воздухе, видимо, больше приставая к тем, у кого особая болезнь, называемая Иоанном Дамаскином – окамененное нечувствие. Все виновны! Приговор князя мира сего вынесен заранее и заочно в каждом можно обнаружить что-то плохое, а обнаружив – собрать и осудить: свою методику он уже осуществил через челюсти нынешней системы, медленно пожирающей Россию. Но я каждый день убеждаюсь в обратном – маленькие, крохотные, микроскопические островки любви – тоже остались в каждом. Иногда это последняя и единственная неиспорченная деталь в человеке, выбравшем: не быть, не видеть, спать и видеть рекламные сны, как он дарит менее обеспеченной семье стиральную машину от более обеспеченной… – не знаю, что ещё видят генетически испорченные биороботы, получающие сигналы по телевизору, через затяжку более статусной сигареты, через рокот своей машины среднего класса в городской пробке – что-то с термостатом? заехать на сервис? какие все-таки подлецы – гарантия три года… Биоробот, не то чтобы потерявший Россию, а даже не видевший её – с её бунинской деревней, с её достоевскими горожанами, с её маленькими и большими Сергиевскими, Дмитриевскими, Александровскими храмами и праздниками – конечно, виновен. Он и согласен. Он и место своё получил в обмен на приговор, который выписал всему человечеству князь мира сего, уже почти воссевший на пирамидальном троне, держащемся на вот таких вот маленьких и побольше заклейменных детальках: ну ты же получил, не только Маздочку (это – тьфу!), ты же вошёл в систему, а значит получил возможность для того биоматериала, которым ты был – окультуриваться и развиваться, и становиться всё выше, всё могущественней. Ну и что, что при этом биоматериал утрачивает мужество, принципы, целомудрие – ссучивается (фу, некрасивое слово, но точное… мужик-то становится чем-то вроде бабы, появляется у него деталь, или свойство, что ли, что его можно иметь…) Ссучивается, пусть будет так, название точно – сознательно, то есть участвуя в этом целиком, добровольно, с ясным сознанием на что идёт, зная, и что ожидает: ненависть и месть, от тех, кто выбрал – быть… Ничего, за годы они превратятся в презрение и отвращение, а это не опасно… Система, подчиняющаяся невидимому Хозяину, разрастающаяся, дробящаяся на всё новые службы и отделы, не способная ничего остановить и никого защитить, только плодящая сама себя, существующая ради самой себя, и в первую очередь ради своей верхушки – своим появлением, своей волной накатившей хаотично обязанная разрушению опор Российской империи – яду, цинизма и разврата, влитому в ухо безмятежно отдыхавшей Российской Монархии – эта система дождалась часа – на пороге отмщения за всё. Пришло новое слово и новое время – связь времён, сломленный ход жизни великой империи – одним ударом в сердцевину Хозяина, многоголового, имеющего свою смерть… – всё будет восстановлено. Дело дошло до поединка: Система, как Наполеон, прошлась по всей России, взяла все, что могла, погребла, пожгла – и теперь сама катится обратно по тому пути, по которому пришла: она вырастила русских сыновей, противостоящих хозяину, исцелившихся от ран системы. Она отравляла русскую жизнь ядом нигилизма и отвращения к действительности, и разрушения – теперь Россия отвечает неуничтожимой любовью, ядом для Системы – возвращающейся Церковью и её словом. Система плодила мертвые буквоедские книжки, и Россия ответила письменной, обращенной к каждому русскому сердцу – болью и радостью. Всё возвращается и идет по опустошенной Старой Смоленской дороге – уже идут русские марши и битвы, одни за другими. Падают погибшие, миллионы погибших – судьбы казалось бы без перспективы отданные на ровном месте, неизвестно за что – ведь сегодня уже и Москва не русский город – а жертвы всё не исчезают, всё растут, становятся сознательными, на страдания идёт всё больше народу – ради убеждения, ради идеи. Казалось бы когда-нибудь мясорубка русского народа, уже порядком изношенная, источенная телами стольких святых, кого не удалось переломить – должна перемолоть же всё – и тут на тебе! – она сама вдруг вот-вот встанет, не в силах перемолоть твёрдые камушки, которые пошли в последнее время – всё больше, всё чаще. Хрясь! – и изъеденные зубы переродившейся системы – на свалку, когда она наконец-то наткнется на свою смерть – на острие, на жало гамлетовского восклицания: О мысль моя, отныне ты должна Кровавой быть, иль прах тебе цена! Мысль, единая мысль, единая цель всех молодых сердец неуничтоженной России – смерть системы. Та кащеева иголочка, в которой смерть его, кончик её – в сердце каждого – страх смерти и страх реальности, сломить её и сделать кровавой – принести смерть системе и её Хозяину – это уже происходит, в тысячах русских сердец, живущих в единственной реальности – Россия и гибнет, и не может погибнуть! Еще будет Царь (Иоанн Кронштадтский, Серафим Саровский) – но пророчество может и не сбыться, если все погибнут, или начнут видеть сны о подаренных стиральных машинах, что одно и тоже. И песни новые уже написаны о новых героях. И молитвы об избавлении страждущей страны Российской от ига богоборческой власти – прочитаны. Макс подскочил к Безику. – Безя, а мне тоже напиши адрес, только очень красиво… – Очень красиво это как? – Ну как ты своей, ну этой… – Жене… – Ну, жене, жене – вот так же. Я сейчас рисану цифры… – Макс подскочил к Копишу с Лёхой, вначале почеркал, левой рукой, со страшным уклоном, какие-то круглые цифры, и толкнул Безику, потом заглянул Лёхе в доминошки, и посоветовал. – Вот этой… Копиш вскипел, он явно проигрывал, что роняло статус "бога азартных игр" и воскликнул. – Да ну-на!.. – бросил костяшки, и кинулся на Максю. Тот только этого и ждал. Если Копиш – копия Денис Давыдов, только черненький, то Макс – ого-го! – уменьшенная модель, раза в два, но действующая – и борец, и футболист! – какого-нибудь чемпиона по борьбе, может и самого этого, который потом ЕР пиарил, партию помню, сок помню – "Чемпион", как боролся со сломанной рукой – тоже, фамилию – не помню, буду мучаться полночи… Безик оторвался от своих открыток, и обратился ко мне. – Ну, что поедим, что ли? Макс в это время боролся с Копишем, поочередно делая захваты, поочерёдно выкатывая глаза и восклицая – Убью-на!... Я сидел и вспоминал чемпиона. Есть не хотелось. Был какой-то миг, момент, который хотелось длить вечно, как это ни странно (не дай Бог!) Какое-то ощущение тепла и праздника, без всякой на то причины – какие-то генералы песчаных карьеров, дети солнца наяву – и пусть бы это так оставалось и на воле. – Я могу и половиной чисовской пайки обойтись, – отозвался я на то, что Безик всё-таки считал странным, что я так мало ем: – Я тоже… Дня два. Всё, давайте есть. Садитесь жрать, пожалуйста, – Безик достал холодный обед оглядел его, и резюмировал – Да, так низко мы еще не падали… И мы сели есть, чем Бог послал перекусить детям солнечной хаты два один, и генералам и рядовым наших карьеров. К…к…к…кре…республика такая есть! Карелин, точно! Вот ведь до чего дошёл человек – и партия безмозгленькая, и сок быстрее него вспоминается! Сочувствую… # 7. Я мог бы замкнуться в ореховой скорлупе, если бы не дурные сны… (принц Гамлет) Здесь вредно смотреть слишком "откровенные" и "зажигательные" программы – потом замучат "вредные мысли", если ты не готов к ним – а у некоторых так вообще может мозжечок воспалиться, а разумная часть души – крякнуть. Битва мужчин и женщин, как двух равноуважаемых веронских семейств, состоящих приблизительно пополам из всего человечества – здесь, где одни мужчины, юноши и обиженки – приобретает суровую остроту и особый крен. Если в хату затянули телефон с воли, или на долгое время лишний тусанули соседи – половина хаты точно на взводе, на колпаке. А Лёхе с Аблакатом – каюк: мамки плачут, подруги закатывают "вольные" истерики, не учитывая тонкости момента, после чего парни ходят ошалелые, вслух рассуждая – а что это их жены, девушки, любовницы – в то время, когда легче всего из хаты звонить и дозвониться – что это они еще не спали? Что они делали в клубе, или ресторане, и куда это они едут с кем-то из подруг в чьем-то авто? – дальше "воображение в миг дорисует остальное" – да ну-на!.. Да и им, там, кто сидит в клубе, или едет в авто, и не знает многих вещей, им тоже мерещится разное: слушай, а на суде это кто была? Только не обманывай, что у пацана подруга, только не ври… Мишаня ходит по хате, по диагонали. Обычно Макс с Копишем задирают друг друга, так сказать из равных весовых категорий, а вот Мишаню атакуют Безик на пару с Хмурым. Но сейчас они оба спят, а Мишаня волнуется, кубатурит что-то, ходит по диагонали чётко, как срочник по плацу – короче, на колпаке. Фунтик, только проснувшись, сияя своим не по возрасту розовым лицом, тем более ещё и побритый вчера налысо, сочувственно вздыхает. – Что, по делюге? По трассе гонишь? Мишаня, обычно расположенный человеколюбиво, сейчас раздражён, краток, нервен. – Да какая делюга, Фунтик… – и ложится на соседнюю со мной шконку. Его очередь спать, но он ворочается, закуривает, кладёт на грудь пепельницу из шоколадной фольги и коробков, просто дымит, все никак не пристроится удобно – шконарь ноет под ним, жалобно пищит. Мишаня через пару минут не выдерживает, говорит приклеенной на верхний шконарь красотке, разлегшейся на шикарном авто: – Сучка, судьба!.. – Плачет? – Да, ноет. Два кредита, да ещё ко мне ездить – тяжело, базара нет. Да ещё Богдан чудит… Богдан – Мишкин сын. На нечеткой фотографии, видимо, снятой на мыльницу – обыкновенный семилетний первоклассник. Руки перед собой, на столе, стопочкой, сам – ровный, прямой – конечно, не такой, как в дворовой жизни. Жена, без сына, – на другой фотке – групповые нельзя, застолья нельзя, откровенные нельзя – только то, что пропустит цензура, а её условия иногда и вовсе непредсказуемы – фотографии, две из пяти берём, остальные – на вещи! и не просить! – Я этого урода… – Мишаня возвращается, сделав какую-то петлю по воспоминаниям, к делюге. – Да ведь было бы за что! А то… Вот поистине бес попутал… Базара нет – если бы за дело, это одно. А так просто, за какого-то придурка… И ведь в "шерсть" мигом сам сгрёбся, скотина – понимает, что натворил… Да если бы я на такое дело пошёл, то уж точно не с таким уродом. У меня, если бы я пошёл, концов бы не нашли… Я читал по его просьбе всё – и обгребон, и показания свидетелей, и то, что следователь нарыл про Мишаню: ранее судим, ещё по малолетке, и так далее… Как всегда – работа следователя, выдавать желаемое, за действительное, сделана криво – торчат и нитки белья, и натяжки, и формулировки кошмарят читающего: "имея умысел", "сознавая, что своими действиями" – и так далее. Короче, как в одном из фильмов Гайдая, в котором Никулин выходил с ведром и кистью, и писал на заборе: ху… пауза… дожественный фильм! Здесь тоже, из слова "художественный" все ненужное ("для следствия интересов не представляет") вымарано. А все, что им нужно для "всестороннего" – то есть объективного, – слово из трёх букв оставлено. А что? Разве это не вы писали? Вы. Разве это не ваш почерк? Ваш. Разве указанное слово из трёх букв мы не видим воочию? Видим. Так что же еще нужно? – надо судить. И кого волнует, что ты делал-то, и писал – совсем другое? Главное – неоспоримые, установленные следствием факты. Про Мишанину делюгу разговор отдельный, особый. Основной персонаж – смотавшийся в шерсть дядя его жены, по-родственному подложивший большую свинью всей маленькой Мишаниной семье. – А ведь только все наладилось… А эта чеклажка пробитая! шлёмка коцаная! – откуда он свалился на нашу голову… Мишаня оторвавшись от колеи "следствие-суд-свидетели-терпила", перескакивает на семью, на любовь, а эта дорожка – поглубже, да поухабистей, на первой счет идет на время, на второй – навсегда, никогда, навеки – слова нешуточные, горькие: – Взяли меня – думала отпустят, ошибка. Потом в суде, на санкции, как статьи стали перечислять – всё ясно стало. Мент, хорошо, знакомый попался, сосед, дал парой слов перекинуться. Сама, говорю, видишь – дело пахнет керосином, так что ты уж давай, если что, я не обижусь, пойму… Зачем тебе меня ждать, если, например, семёру дадут?.. А она – дурак ты, мне другого не надо, надо будет ждать – буду ждать… – Мишаня нервничал, переживая всё это вновь. Сигарету он докурил, поставил пепельницу на пол, под шконарь, и снова лёг на спину, лицом вверх, к воспоминаниям и размышлениям: – Сама сказала, я за язык не тянул. А теперь тоже хороша! плачет: ты там, наверное, нашел себе зечку, переписываешься с ней, она тебе белье стирает… Говорю – дура, набитая дура – я даже когда после малолетки на строгом был, и никого у меня не было – и то этим не занимался. Зачем? Вот тогда, правда, базара нет – за дело было и справедливо. А сейчас – так глупо… Слов нет. На соседней с Мишаней шконке, Вася-"Кепа", ночной дорожник, повернулся на другой бок, зачмокал во сне, придвинулся к Мишане и даже залез голым коленом на его половину. – А ну-ка, Василий Али-Бабаевич… – Мишаня поправил на нем хлипкое одеяльце, заправил обратно на свою территорию, и продолжил судить-рядить: – Конечно, натерпелась она от меня. Хренли – у меня до поры до времени тыковка ого-го как свистела. Какой-нибудь друган свистанет ей по-дружески – а твоего-то видели с такой-то бл…ю, опорожнял он пресс в таком-то баре. Придёшь домой, а она с порога – кидается с чем попало: с утюгом, с поварешкой… Потом обижается. Понятно дело, я виноват, базару нет. Говорит, а давай я также, давай ты сам по себе, я сама – на равных. Говорю – нет, этого точно не будет, если так – тогда расходимся, до краев. Она плачет – люблю тебя, говорит, сильно, а ты, урод, этим пользуешься. Базара нет, многое неправда, а кое в чем – было дело, грех, можно сказать. Но в последние годы – всё. Неинтересно стало. А потом, сколько денег, сколько сил, нервов… Заехали как-то в посёлок один в тайге, с Вороном. У него денег на кармане по бане, и у меня. Говорю, я отложу на билеты. Он говорит – я уже отложил. И пошла жара! – Мишаня лежал и вспоминал не чувственное, не проходящее, которое забывается навсегда, накрепко, а только сам факт, кураж. – Просыпаешься – уже поляна перед тобой, друзья-подруги новые. Продолжаем, говорят? А я и не помню, что продолжаем? С кем? Сколько времени прошло? – каждый день одно и то же, только лица все время разные… Еле ушли от этих демонов – девка одна зацепила меня, увела на другую хату. Там мы пару дней, сам понимаешь, трудились… Однажды утром говорю Ворону, тихонько, слава Богу, что здесь нет этой круговерти – лица, бутылки – короче, говорю, пора домой, где деньги на билет? Он вздыхает тяжело – такая вот пидерсия, Мишаня – нету у нас на билеты. Пришлось девчонок раскручивать… А они говорят – мы, конечно, вас отправим, но только денька через два… Попали. Пришлось отрабатывать… Денька через два… Двое суток! И ведь последний день, последний автобус, вечер – а они все тянут, чувствую… Говорят, хотите, завтра утром уедете, мы вам еще в дорогу что успеем побольше подсобрать… Смотрю – Ворон совсем заскучал, ему уже все по барабану – попал в день сурка, и похрен! Нет, говорю! Сейчас, и больше в ваш посёлок – ни ногой! И вы в город не суйтесь! И после этого, как отрезало – а своей-то как об этом скажешь? Хмурый готовился на завтра в суд – перебрал бумаги, сложил всё аккуратно в файлики, подряд по важности – подколол к папке, достал кулёк с семечками, стал отсыпать в карман. Мишаня молча протянул руку. Хмурый сделал удивленный вид. – Попутал, что ли? Мишаня щелкнул пальцем и снова протянул ладонь. – Это ты что-то попутал, Хмурый!.. Морда ты… – …жидовская, знаю! – сам продолжил в шутку важничать Хмурый, старавшийся все обратить в ежовые иголки, даже фактик о своей одесской бабушке. – Ну и что, что? Это что, что, плохо что ли? – он сделал вид, что хочет закроить семечки, но Мишаня всё держал руку, и он сыпанул в неё горкой. – Ладно! Вот ведь чаек развелось…– и всё же быстренько упаковался, пока вся хата не слетелась. Часть, правда, насыпал на стол, на общак – всем желающим, а оставшееся опять скрылось в его бауле. Мишаня вновь достал пепельницу, и стал туда стряхивать уже шелуху, продолжая, уже поспокойней, ездить по моим свободным на данный момент ушам: – Бывает, конечно, по кривой пойдёшь по старой памяти – и не тянет дальше, неинтересно, кайфа нет. А потом – слишком дорого это всё. Я как привык? – всё, что есть – в бой! После зарплаты, поссорился чего-то со своей, из-за Богдана, Пришёл он поздно – а она и меня изгоняла по городу, и сама чуть не убилась. Короче, говорю ей – посиди, придёт! – в гостях у кого-нибудь, за компьютером – так потом и оказалось. А она мне – ты ничего не понимаешь! И так далее – короче, поссорились. А у меня назавтра зарплата. Ах так, думаю! – на фаре иду после получки к мамке, оставляю НЗ, половину пресса… Говорю – мам, если приду пьяный, буду целоваться, умолять, плакать – не давай! А сам – раз я поскандалил со своей-то, значит – имею право – в плаванье! Гляжу, тут и Безик со своей рулит – и пошла жара! Глубокой ночью – шатаюсь, держусь, как в темноте, как слепой – вхожу в подъезд мамкин, нащупываю звонок – дверь открывается. Ничего не вижу, не соображаю, хуже, чем в "Иронии судьбы" – говорю, мам, пять косых мне отсчитай, и еще две – на такси! Чувствую – плачет, ругает меня, что-то уговаривает – бесполезно! Говорю, две косых на такси, пять – на карман, и я поехал продолжать. Чувствую – летит в лицо вся двадцатка. Я на автомате – отсчитываю пятеру, двуху, и – обратно, сволочь такая… Не хочу, а ведь иду. Ничего не вижу, не слышу – знаю, мать плачет, мать, матушка – не хочу, а все равно иду… Парадокс! Прилетаю обратно в бар, а Безик уже готов – приход по полной… Голова в грудь, контрольки аж до штанов. Помнишь, Безя? Безик только встал – еще мрачный, суровый со сна, лениво щелкает семечки Хмурого за общаком, смотрит, как коралловые рыбки бесконечно снуют перед каракатицей… осьминог ползёт… Сюжет меняется – какой-то отчаянный американский беспонт снимает группера, который чуть не откусывает ему руку. Безик оживляется: – О… Груббер! Я думаю, кого он мне напоминает, Мишаня? Смотри – вылитый ты!.. Да поднимись ты, барракуда! Точно, Хмурый – смотри… Челюсть, как у Мишани. – Попутал, что ли? – Мишане вставать лень, лень и схватываться с Хмурым и Безиком, к тому же тема не закончена: – Помнишь, Безик, как мы тогда в баре? – Я, с тобой? В баре? – Безик разворачивает малявки, которые пришли, пока он спал. – Не помню, Груббер. Я же благопристойный гражданин, ты что? Чтоб я, в баре, да ещё с тобой… Во, как раз для тебя, Мишаня! Хочешь, познакомлю? – Безик вскрывает пайку, которой запечатана малявка, прошедшая довольно долгий путь, с другой стороны централа, где расположена женская хата. – Так, ну это личное. Так, это тоже пропустим. Вот – "за сим тушу фары, с искр, ар.ув. и бр.теп. я, Солнышко" Не хочешь, Мишаня, отписать Солнышку? – Да пошёл ты! Коллекционер… – Нет, так нельзя. Если кому-то пишешь – другим не пиши, у меня такое правило. А вдруг она на дороге стоит? – а тут малявка идет мимо неё, от меня кому-то другому… Нет, это и морально нехорошо… Тюрьма – всё же тюрьма. Арестантская жизнь непредсказуема. Лязг замка, дверь распахивается, очередной шок у половины хаты – ну что еще там нового-хренового? Меня вызывают к следователю. Одеваюсь как можно теплее – в хате все кашляют, не простым простудным кашлем, не привычными кхеканьями застарелых курильщиков – нет, что-то похожее на то, как переговаривается стайка птиц, севшая на деревце – то в одном углу, то в другом – сухое: ках-ках… Прозрачный, вымытый до блеска баландерами, пустой продол. После перенаселённой хаты – это почти что нечто величественное, связанное со средневековыми замками, или опустевшими залами ожидания какого-нибудь вокзала… Гул шагов, тишина, двери хат напоминают ячейки камер хранения… Сколько же еще нас будут тут хранить? Спускаемся в подвал, проходим по вечно сырому и холоднюшему подземному ходу в административное здание: – Фамилия, имя, отчество такие-то. Хата такая-то. К следователю, – дежурная немного смущенно, стараясь не улыбаться, всё же как-то весело нажимает на кнопку. Замок жужжит, решетка – калитка открыта. Иду по коридору, и сразу за рамкой металлоискателя вижу тоже радостное, но совсем по-другому, лицо следователя: – Обрадовать вас хочу… Завтра поедем в суд – выхожу с ходатайством об изменении меры пресечения на арест!.. – все-таки улыбается, не может сдержать торжества. – Я же и так уже осужден? – Так это по другому делу! Одно другому не мешает… Я же предупреждал – надо было познакомиться быстро с делом, и всё. Пожимаю плечами – мне всё равно, не боимся мы волка и совы. – Да и ещё. Если вы так будете знакомиться с делом – выписывать что-то, читать всё полностью – вынужден буду и в этом вас ограничить. Тоже в суд, в суд, там установят режим – сто страниц в день… – Да пусть устанавливают. Имею право знакомиться – знакомлюсь. А кстати, как насчет копии? – Это, пожалуйста. За ваш счет. Приходите с ксероксом, с бумагой… – Из камеры? – Ну, это я не знаю… Все, молчим. Сажусь читать этот бред – мало им одного, так ещё и на другой срок хотят закрыть, в лучших традициях местного следствия – поймать птичку и навешать на неё эпизодиков – авось, прилипнет! Я, конечно, его раздосадовал – СИЗО далеко от города. Он меня вызывал на десять суток на ИВС – знакомиться с делом. Но тогда десятью сутками не обошлось, а теперь каждый день для следователя прокуратуры по особо важным – кататься на своей "Мазде-шестерке" куда-то… Видимо, лень, или дел-то много, важных, а это все же – особо важное… Ладно, запахиваю тужурку, сажусь читать – на улице минус тридцать и здесь не топят, сколько мы выдержим? – Как насчет икорки-то красной, передают? – устал он листать толстый автомобильный журнал. – Передают, передают… – читаю, не отвлекаюсь, выписывая всю эту дичь – несовпадающие даты, отсутствие мотивов, грязнейший обыск, который он провёл у мамы. Насчет икры. Тогда, на ИВС, на сутках – он тоже был внимателен, особым вниманием: – Я слышал, вы прошение писали – помыться. Так ведь здесь нет условий… Как же так. Уже не говорю ему, что везде есть нормальные люди, которым надо сказать отдельное спасибо, за их совесть, наверное, или веру: попросишь кипятку – принесут, помыться – организуют хотя бы таз теплой воды. Или пропустил очередь – запомнят тебя, запустят на следующий день одного, как Саша – банщик по СИЗО. Есть и другие, с садистскими наклонностями: – Какой тебе кипяток? Титан сломан, спонсоров нет! – и матом, матом… Этим спасибо сказать не за что, разве за то, что не расстреляли – судя по блеску в глазах, чуждому, некоторым бы ой как хотелось… А вынуждены бомжей вшивых попинывать, или тех, кто послабее… На ИВС с передачами проще, хоть каждый день носи – моя одиночка забилась за десять дней пакетами, как гостиничный номер у какого-нибудь челнока в Китае. И самое-то – почему-то на ИВС есть не хочется совсем: раздаешь, раздаешь, а все не убывает. Уже даже самые благожелательные конвоиры начинают ворчать: – Как почтальоны! Этим полпакета, туда тоже… А из соседней камеры цинкуют – спасибо за передачу. Была икра однажды, ровно две столовых ложки в маленьком пакете – конечно, помню, не забывается такое. – Знаете, – говорю следователю. – Я бы не пожелал никогда такой икры попробовать. Хотя вы не поймете… – Почему, не вкусная? – следователь уже извелся, извертелся, охота поболтать – хоть сменить деятельность. – Да нет. Вкусная… Просто если бы вы могли чувствовать её вкус – то не знаю, что бы с вами могло случиться. – Не понимаю. И не поймет. Мамка, уже в возрасте женщина, монахиня (ушла в монастырь после смерти отца) – зимой, в тридцатиградусные морозы, у себя в деревне, в холодной части дома, полезла на печь что-то прибирать. Отличница, у которой все должно быть в порядке. И, слезая обратно, промахнулась мимо табуретки, свалилась на бедро и сломала. Лежала так почти сутки – на морозе. Пока на следующий день сосед не забеспокоился – а что-то дым не идет, печка не топится у Николаевны? Залез в дом через сарай, и нашёл её. Я за сто километров из города прилетел быстрее, чем неотложка из соседнего села. Обложили её бутылками с кипятком – отогреть, но неудачно. Отогреть – отогрели, но из-за ожогов операцию делать побоялись. И, конечно, сердце… Полтора года сложный перелом срастался сам собой – пока она не встала, и ходит теперь, правда, с палкой. И как ты объяснишь этому продукту успешного карьерного роста, что вот все те десять суток, что я сидел на ИВС – я знаю, она кружилась вокруг со своей палкой, приносила передачи, и уж не зная что еще сделать на свою пенсию, чтобы ободрить меня – взяла и купила этой икры. На две ложки хватило. Как объяснить ему вкус этой икры? Ощущение, что ты вот-вот исчезнешь, и от любви, и от какого-то внутреннего горя, что пока все так, пока все так, что поделаешь… Не ждавшим не понять, что такое это чувство, что твоя мать, твоя жена, девушка – где-то рядом, бьются, делают, что могут. И насколько кровавой должна быть теперь моя мысль, чтобы отплатить за все это? Не лично за себя. Это терпимо. За миллионы ждавших и искавших, круживших вот такими ласточками вокруг разоренных гнёзд. Насколько кровавой должна быть мысль, чтобы отплатить хотя бы часть нашего бесконечного горя? Они даже не поймут – за что они заслужили возмездие, как не поняли бы вкуса этой икры, просто слопав её. А отплатить есть за что – порушенная страна, поруганная женская жизнь, сотни, тысячи сирот, донельзя, до сердцевины прошедший разврат – на это надо отвечать действием, причем действием осознанным, не плодом "окамененного нечувствия", а наоборот, чтоб чувствовать все, и переживать, и быть холодным и горячим в достижении цели, лишь бы её достигнуть, эту цель. Любой ценой. Ему-то этого не скажешь, не объяснишь. Даже если Лазарь четверодневный был воскрешен, то тут другая смерть – эти мертвы уже не четыре дня, и вовсе не плотью. Эти умерли для совести, для веры, для Бога. Не от рождения, конечно. Но в результате последних десятилетий ожесточенной войны против России. Все, он замерз первый. Заканчиваем. Расстаемся до завтра, если он что-нибудь еще не выдумает. Тем же путем, только еще через четверть часа в боксике, возвращаюсь обратно. Замерз, конечно, до мозга костей, а в хате – табачный кумар, оживление – Безик зачитывал какой-то шедевр из арестантской переписки, яркий свет неубиваемых лампочек – короче, детский сад, ясельная группа, хата два один… Здесь можно сколотить любой коллективчик – и на разбой какой, и страну освобождать – тоже, думаю желающих найдется. Хоть завтра по БТРам, а сегодня – пока привал, заслуженный отдых. Волчара проснулся и стоит посреди хаты, почесывая живот. Разговор, тема – все те же, женские. Волчара, потягиваясь, прерывает Безика, читавшего очередную "стенгазету" – длинную маляву из чей-то коллекции: – Дальше можешь не продолжать. Я еще после малолетки начитался – все одно и то же. Тоси-боси хрен-на-просе, любовь-морковь, а потом – ой, я что-то немытая, чуть ли не вшивая, мне бы мыльное-рыльное, гель-шампунь особо приветствуется, а то и покурить нечего, а чаю нету, а без чаю любовь не та… Вот и всё! – Ну да, что-то вроде того, – соглашается Безик, заглядывая в конец длиннющей и немного пряной от дешевых духов малявки. – Ну да, вот. Грева нет… Есть ли братская возможность помочь с шампунем? И благодар заранее, и фарту и т.д. – полный набор. – Жалко их, конечно, – Волчара подходит к Безику, берет, читает. – Ну да, ну да… Жалко их всех, что говорить. Только нету братской возможности. А у кого есть – нету братского желания почему-то… С долины отзывается Хмурый: – Это не из три девять? Туда, говорят, Казачка опять заехала. – Катька? – оживляется Волк. – Да, Катя, кажется. Такая светлая, длинные волосы, симпатичная. – Она же вичевая… – Классная девчонка, – комментирует Безик. – Только уж больно буйная… – Безик сидит уже не в первый раз, и похоже, Катька уже не в первый раз заезжает. Волчара, лениво ковыряясь в зубах перед вечерним завтраком-обедом-ужином в одном флаконе, замечает. – Я вчера в воронке с ней ехал, нас вместе поднимали. Молодец, Катька, держится нормально, бодряком. Она мне в прошлый заезд пару раз вещи стирала. У них баня была в субботу – она меня просила загонять в пятницу – писала, что мне нужно, чтоб на следующий день хорошенько сполоскать. Вообще, она девчонка – супер! Хмурый, что-то очень уж долго отстреливаясь на долине, успевает еще и диалог вести: – Безя, а вот если бы тебя к ней. В одиночку посадили. И всё – сказали бы вот вам обоим п/ж, или по пятнашке. Ты бы смог с ней? – сидит, шуршит бумажкой, газету что ли читает. – О чем ты говоришь? Я-то вообще человек слабый, у меня сердце бы не выдержало, точно. А потом ВИЧ – это же для слабаков только: Если грузишься, то и болеешь, а если живешь нормально – то нет вообще никакого ни СПИДа, ничего. Я видел по телику. Волчара, прогуливаясь по хате, ожидая очереди: – ВИЧ – это миф вообще, очередной, наверно, еврейский миф… Да, Хмурый? Ты там скоро? Заранее хочу сказать, что весь этот разговор не фиксировался, персонажи вымышленные, прототипы ничего общего с реальными людьми не имеют, и тема эта, так сказать, не должна дать повод усомниться тем, кто сейчас находится на воле, в целомудренности и искренности действующих лиц. Это, так сказать, для протокола. Если будут какие-то претензии к Хмурому, Безику, остальным – это только моя вина: я что-то не так расслышал или нафантазировал. Короче, как говорится, автор "врёт, как очевидец". Это известный феномен. Слишком гладкие показания, которых как раз почему-то и добиваются нынешние органы – очень подозрительный факт. Именно потому, что свидетели обязательно врут от своего лица. Хмурый, все никак не расставаясь с долиной, натужно реагирует на замечание Волка: – Ты что-то попутал? Или я плохо слышу, или плохо вижу? Что ты там посмел заявить? – Хмурый, сиди-сиди.. Ты там свои сеансы развесил по долине – вот и сиди, любуйся. А Катьку не трожь. Она девчонка хорошая и правильная. Я бы вообще, например, жил бы с ней в одиночке просто, как с сестрой, и все. Спали бы для тепла вместе, но в одежде. В джинсах, свитере. Без дури, – видно Волка задела тема. И даже, может, не Казачка задела его сердце, а так просто, вечное ожидание любви, вечная нехватка внимания, особенно, когда начинаешь с малолетки, где полтора месяца непрерывного безика, люлей по пять-шесть раз в день как минимум, и так далее – и некому доброго слова сказать, не то что уж обнять тебя. Может, это идеал – одиночка, Катька, п/ж, в котором самое главное – ты не один. Злой и агрессивный Волчара, вернее, обязанный быть злым в силу погремухи, удивительно нежен и беззащитен. – Вот-вот, без дури. Если бы она, конечно, согласилась, захотела так. И всё. А что еще надо? Хмурый, наконец-то слив воду, и выйдя из-за парапета, полоская, как римские патриции на пиру, руки в тазике, встряхивает их, берет полотенце, не спеша утирается, замечает как бы вскользь, вовсе не глядя на Волчару, просто в воздух: – Ну да, да… Конечно…Спал бы с ней в обнимку… А что? Что? Ничего… И руками бы по булкам не пошёл, ни-ни, – полез Хмурый своими лапами в святое Волчье, новый коварный прием в боях без правил, бесконечных боях. – Может ты бы и пополз по булочкам! Других не суди по себе, чёрт! – Я? Что ты? Я ни…ни… – Хмурый прямо андел, только хвост спрятал и шерсть на теле побрил, но всё равно пробивается. – А вот ты чего-то не того принял? Не смешил бы уж лучше – спать он будет, только спать. Я же тебя знаю… – Плохо знаешь. – Волчара, только не накидывай на себя пуху. Я как тебя ни встречу – ты все со своим красным телефоном. А там директории – "молокососки", "тёлки", "девки", – я же видел. Что, скажешь не так? – Хмурый напомнил мне опять следака с красной икрой – вроде от фактов не денешься, и всё же это не так. Никогда наружу всё сокровенное не покажется, которое есть у многих, почти у всех живых, как у Волка: – Незаконное проникновение… Стоп, нет. Другая статья. Нарушение тайны переписки, статья 138, часть 1, если не ошибаюсь… – Что, что, я тайну нарушил, какую тайну? – Хмурый опять косит под деревенского. – Волчара, только меня не смеши, а не то зайдешь к тебе – знакомься, это Катя. Знакомься, это Оля. Знакомься, это кто? кто? А ну пошла!? – Дождешься, Хмурый, сейчас буду жестко тебя любить, сразу в санчасть побежишь!... Или "ха-цоо" тебе сделаю, – Волчара вертит руками в воздухе, как ниндзя, а потом с выдохом их фиксирует перед собой, в миллиметре от грудины Хмурого. – К-цо-о!.. Качай бицепсы, пока вазелин не высох… Или чем ты там на дольняке занимаешься? А святое не трожь… Это может продолжаться бесконечно. Как бесконечна любовь, и как еще более бесконечна пропасть её отсутствия, а третьего нет. Это так, шутки, святого никто не трогает. Тронь его – и мир разрушится и упадет, и придавит. Во время похода в баню идем мимо Катькиной одиночки, на которой висит красная табличка "карантин". Волчара, Безик, Хмурый, проходя мимо по очереди кричат: – Катька, привет! Катюха, здорово!.. Саша-банщик оглядывается, беззлобно просит прекратить, а из-за двери она отвечает, удивительно чистым, красивым, девичьим голосом. – Привет всем, солнышкам! Малыши, я вас люблю!.. На обратном пути, возвращаемся из бани, то же самое: – Катюха, сладких снов, девочка! На зоне словимся… Кто не сидел в одиночке неделями, месяцами – вряд ли поймет и оценит эти будничные слова, которые для того, кто внутри – как виноград, который можно еще долго, по ягодке, бережно впитывать. В последние времена, как написано, умножится беззаконие, потому что оскудеет любовь. Или наоборот, от беззакония оскудеет любовь…Люди не способны будут любить не физически, не физиологически, не грубо "друг на друга взлазяще". Исчезнет вот это – сострадание, сочувствие – ну не все ли равно тебе кто там за красной табличкой? И не те ли, кто по форме, по букве – нарушили тот закон, который основан на страхе, но по духу – исполняет закон любви даже здесь, кто бы они ни были: мошенники и воры, проходимцы и бандиты. Пока русская тюрьма – это место, где еще не утрачена любовь – вру, как очевидец. # 8. Новое слово Конечно, Достоевский не выдумывал, это новое слово, которое он вложил в виде статьи Раскольникова в "Преступление и наказание" – оно витало в воздухе тогда – а он, бац! – любитель делать вставочки, якобы относящиеся к персонажам, но по проработанности, и по программной значимости, масштабу личности, осмыслению, прорисовке деталей – конечно видно, что они относятся только к автору, к самому Ф.М., у которого до боли, до страсти горело – как бы поскорей изложить миру свои открытия: вот же оно, витает в воздухе, а никто не видит. Он как энтомолог, открывающий новый вид – раз его под микроскоп! – всё тщательно осмотрел, описал – и в роман, а уж органично это выглядит, скажем от лица Раскольникова, или Карамазова – это его уже волнует в третью или десятую очередь: да и хрен с ней, с литературой, невелика ей честь и цена по большому счету, главное, чтоб читатель вместе с кормом проглотил и вирус. Именно поэтому все эти вставки – легенда о Великом инквизиторе и прочее – звучат совершенно по-особому, фундаментально по-другому, чем обрывочные мысли Родиона-неудачника, или кого ещё страннее и оборваннее. Раскольников реален, когда идёт прихлопнуть старушку-вошь ради денег, и не особо потом раскаивается. И совершенно нереален, когда он своё тупое прегрешение покрывает отмазками вроде идеи, которую потом злой Порфирий, имея такой-то мотив, такие-то улики! – намеренно возвеличивает, улетая видимо в небеса от кайфа, что он причастен такому-то великому делу. Его пробивает, как какого-нибудь торчубана с любой мелочи, кажущейся, дико огромной и смешной. В-общем, пол романа носятся с этой статьей, а потом в результате, на статью-то, на новое слово, наполеоновское-то – и по хрену. Признался – и все довольны. Пошел особым порядком (две трети срока максимум) на то, что сейчас легче самого лёгкого – колонии-поселения: Соня каждый день под рукой, передачки каждый день, сидишь на брёвнышках, ешь передачку, держишь её за руку, хочешь – плачешь, не хочешь – не плачешь, смотришь на бревнышки, на реку, на тайгу… Короче, обычная интеллигентская муть. Семь лет сидеть бок о бок с любимым человеком, в чем тут наказание? И в первую очередь тут намудрил драгоценный Ф.М. – ну не мог такой человек, обыватель по сути, написать такую статью. Об этом не пишут… Хотя в литературном мире, в испорченной геометрии, возможна и такая подтасовка вещдоков, вполне допустима – как и в реальности. Отступление о духе времени: сегодня бы в духе американских триллеров досняли бы и этот сюжет до логического обывательского конца: как настоящий убийца-психолог, маляр-Николка, улыбается, вновь перечитывая статью Родиоши, идеолога блатного мира. И ухмыляется загадочной улыбкой, и бережно прячет эту статью за пазушку. И вновь достаёт топор. Николка знал, что обведет Порфирия своим признанием, мёртво подставляя Родиона. Жаль только, капусты не очень много срубил на всех этих любителях излишней психологии, на всех этих страдающих философах. Будут и другие. А этот – пущай, тихими стопами – и ты у цели. Реальность таких сюжетов доказывает сама жизнь, далеко ходить не надо – статеечками про новое демслово уже воспользовались Боря Березовский, Рома Абрамович… Это всё к тому, что все настроения Ф.М. при всей их оправданной художественными рамками реалистичности в самой реальности – пусть сегодняшней, более жесткой, чем вчерашней – наивны и идиотичны для тех, кто побывал на этой войне добра и зла. Танкист крутит у виска – на хрен он признался, идиот что ли? Какой смысл – душа? душа горела? а просто пришил двух человек, двух жмуров положил в метре друг от друга, взял кое-что, да так и не воспользовался – чем тогда думал вообще, душа у него горела… Пошел бы, хотя бы на кошках, что ли, потренировался, слабак… Хмурый считает, что книга сильная, очень даже реалистичная, но в детальные рассуждения не входит, сам что-то скрывает, задело что-то. При разговорах о душе, покаянии – сразу настораживается, будто не просто хочет услышать, что Бог есть (что он и слышал, и видел, и читал, и искал повсюду), а что есть не только в Евангелии, Достоевском, Пушкине (а он прочел гораздо больше), а что Он есть вживую, где-то кто-то Его коснулся, хочет убедиться, что кое-что из этого, а может и всё – правда – пусть не видимая в жизни ни разу, но смутно ощущаемая через что-то, что ворочается в груди, что не дает спать, что иногда тревожит мысли, настойчиво, а главное – неоспоримо. "Преступление" много кто читал – книга издана двадцать лет назад в местном издательстве, и славно потрепана, от начала до конца. Вот только с какой целью? Система – понятно, подсовывает книжку, чтоб читали, разумели, совестились. Но ведь, читают и разумеют многие, и видят, что раскольниковское "новое слово" – давно уже и не новое, реализовано в России не в полном объеме (если толковать его буквально, как руководство к действию) а с многократным перевыполнением – убивают и старушек, и молоденьких девушек – и из-за серёжек, и "гробовых" скопленных с пенсий, склоняя к проституции, да и почти просто так – и не задумываются, более того, считают, что имеют на это право… И вовсе не потомки и идеологические последователи Родиона Романыча или французского императора. Целый мир, живущий этим "новым словом" – не раскаивающийся, не содрогающийся от содеянного греха, даже не ощущающий его за грех, принимающий наоборот, всех кающихся – или за идиотов, или за людей второго сорта – этот мир образовался на шестой части планеты. Похожие на Родиона юноши с идеями переустройства мира начали это переустройство именно с этого – безнаказанного, нераскаянного убийства. Пламенные были малыши, черненькие, дерзкие, картавенькие – вышибали и золото, и камешки, на нужды своей идеи… Это потом уже возник сталинский блатной мир, который скорее всего Иосифом и насажден ради того, чтобы в этой среде тоже был порядок и контроль, контроль и управляемость – чтоб было ясно, с кого спросить, и наоборот, с помощью кого надавить на всех этих троцкистов-раскольников. Сталин знал оба мира – и воли и каторги. Как и Достоевский. Только тот всё идеализировал, искал везде лучшее. Иосиф же опирался не на сердца, а на совсем другое – на страх, гулявший по всему телу, от головы до пяток – и на практике это "новое советское слово" дал сказать тем, кто потом стал кастой, "неприкасаемыми" авторитетами криминального мира: не верь, не бойся, не проси… Какой уж тут цыпленок – Родя… Он бы у них сидел на баланде со своей "идеей" или максимум – стоял на дороге и радовался, что Соня Мармеладова (фотку удалось с вещей выпросить) скоро обещала деньжат на счет закинуть, а то он тут маленько оконфузился – сел играть с "игровым", на сигареты, выиграл пару пачек, попал в эту замануху, и не заметил, как потом за один присест проиграл десять блоков – Сонькина дачка-то как раз будет кстати, а не то скоро срок долга, а срок проигрыша – это дело святое… Приходил он там из "рабочки" и лежал, и ни с кем не разговаривал – про это забудьте! – попробовал бы он тут полежать, в мире, где иерархия четко сложилась, благодаря таким "новым словам"… Я, конечно, очень сильно утрирую, донельзя – так, конечно, недопустимо преувеличивать и смешивать времена, и реальность, и литературу. Но всё же парадоксы таковы: во времена Федора Михайловича, да и поныне, многие из тех, кто ни разу не стоял ни одной ногой там, ни одной ногой здесь – восхищались и плакали над Родькиной злодейкой-судьбой и его же отверженностью-никчемностью. Целые поколения несли цветы на могилу Ф.М., молодые поколения, из наиболее образованных слоев – с благодарностью за то, что он якобы их сокровенные мысли ублажил, и пожалел их. Плакали и восторгались, не прочитав того, что он написал открытым текстом, не от лица человека (Ф.М. скромен и себя никогда не называет), масштабом личности и силой, которой служил, представлявшего целую Россию: ведь он предупреждал совсем о другом – ну не о том же, чтоб забыть даже думать сделать что-то ради нового слова. Наоборот. Он предупреждал о том, что не осталось у России молодёжи, способной ради идеи сохранения родины, не абстрактного улучшения, а именно бережного, любовного, сыновнего сохранения – пойти на невиданные вещи – не осталось воинов, мощных духом, готовых и драться, и умирать, но не сдаваться, не шатающихся из стороны в сторону. Они читали, рыдали и восхищались, и тащили ему свои венки на гроб, и эти венки, должно быть, были ему ещё тяжелее – раз вы живете такой мелкой жизнью, так значит, вы действительно не достойны такой страны, как Россия, рабы маленьких мыслей и маленьких потребностей. Не мог же он, предчувствуя катастрофу, пророчески предвидя её, надвигающуюся, полыхающую, неотвратимую, страшную и сатанинскую по сути, которой он знал даже цену – сотни миллионов русских, не мог же он, будучи и воином, и дар имея биться и воевать с многоковарным злом, с различными обличьями сатаны, от Инквизитора до приживалы в селе Степанчикове – не мог же он не ждать, более того не желать, чтоб всё же нашлось в России опять средство от этой напасти – хотя бы горстка воинов, витязей веры, не боящихся ни смерти, ни ран, ни страшной силы… Конечно, хотел бы – да где их взять между обывателем-Раскольниковым, обывателем-Разумихиным и дальше уж купцы-маляры-следователи… Где их взять, если они оставили главный удел элиты России – быть на страже и если что – вынимать меч. Всё осталось какому-то там безвестному Пороху, остолбеневшему от Раскольниковского покаяния – Порох-то надеялся, что мы ещё повоюем, покажем им, демонам! кузькину мать! А оказывается вот оно что – и Родя тут же, попёр улучшать мир, нет чтоб защищать проверенное ещё со времен Иоанна Грозного, установленное веками… Где тонко, там и рвется связь времен – кто на улице за Россию не дрался, кто тумаков не получал и не вставал, а только статеечки пописывал, да ждал, когда с неба что-то свалится, на прокорм и прочее – тот, считай и не жил ещё!.. Опять мы лезем в отчасти вымышленные эмоции, но что поделать – не встали витязи, не дали по шее демонам, прогнулись, прочервячились по каморкам, жили чем-то другим, нашли пищу в излишней психологии, философии, стишках, идейках – я имею ввиду не всех, а самых лучших, на которых первая обязанность – хранить. Ведь элита всегда телохранители, не штурмовики, не пропагандисты, не пехота, именно – гвардия, хранители в чистоте идеи – монархии, России, великой державы – и соответственно хранители не бестелесной идеи, а именно царя. Так начиналось давно, реализовалось красиво при Иоанне Грозном, и ослабло при революции, при Достоевском… И "новое слово" трансформировалось – целый клан людей, без тени сомнения совершающих свое дело, вышел на промысел с легкой руки послереволюционной прозы, хорошо, убедительно слепившей отпечатки этих героев – от Остапа Бендера до Бени Крика – вот кто пошел в мир делать то, что даже не декларировалось никогда и никому, потому что некому и незачем декларировать – кругом одни недочеловеки, и их имущество – ничьё, это даже не обсуждается. Это закон. И все они, кто не пользуется этим "новым словом" – тоже наше имущество, которое как минимум должно нам подчиняться и служить – а ну под шконку, тварь дрожащая, и ша тама! Опять же утрируем, но потерпите ещё немного, до морали уже недалеко. А с моралью и общая-то польза-с, и всеобщее так сказать удовлетворение-с… Ведь не виноват же Ф.М. в том, что так написал, предвидя всю нашу катастрофу, ведь не образовывал он своим словом всех этих Свидригайловых и Порфириев – это написано ради них, тех кто книжки читает – им стал интересен Свидригайлов – и не интересен подвиг-то, Евпатий-то Коловрат, Меркурий-то Смоленский, римлянин. Это в деревне сидели при лучине и перечитывали пятисотлетнюю повесть о Куликовой битве, и плакали над списком погибших пятьсот лет назад, будто вчера. А в городе-то никто бы уж и читать-то стал не про вымышленное, ухваченное из настоящего, но всё же искусственное, а про кровь, реальную кровь, про дух, когда Меркурий-то – в одиночку встал против войска. В одиночку. Быль, это было и записано в житиях – но разум отлетает, когда читаешь – один стоял, на него шли тысячи, а он стоял и сражался, сутками! и не падал! Вот оно, настоящее русское слово, бывшее изначально – слово – это в первую очередь поступок, оправданный только верой. И не просто верой в Бога, как многие говорят не понимая о чем речь, а верой Богу. Вера в Бога и вера Богу – разницу найдите сами. Ум очень сильно поскрипывает, принимая как есть то, чем должна быть русская элита. Утыкается умишко в свой достойный своего состояния уголок – спасает вера, разум может только попытаться этому помочь. Когда нет ни того, ни другого, то ждать, что оно проснётся вдруг мигом у Родиоши, и ещё в таком чахлом виде – занятие бессмысленное… Хотел бы Ф.М. написать про нечто подобное (чуточку ведь вставил в Карамазовых неосознанно, на уровне инстинктов) так ведь кто бы стал брать? – пылились бы дома стопочки тиража "продается на дому у автора", потому как для "просвещенного" человека сказки это все, никчемные – Меркурии, Евпатии, Александры, Дмитрии, Сергии… Поэтому и вынужден в лубки дешёвые, детективчики с психологией, хоть по капельке, незаметно, запускать вирусы – про Наполеонов, про кровь. Про кровь обывателю всегда интересно, всегда завораживает. А тут можно и про то, что кровь-то пролить за идею – может, и не грех? Смотря за какую идею, и чью кровь. Ведь старуха-то процентщица – это же явно не русский персонаж. Это откуда-то из Второзакония, что дескать будешь другим народам в долг давать… И крестик с образком у неё на шее – это для отмазки, уж просто традиция такая была. По сути-то старуха – это просто сердцевина, душа того дела, ростовщического, опутавшего весь Питер – душа явно не русская. Но тут ещё и Лизавета подмешалась. Эта русская. Он – и её. Вот тебе и рыцарь идеи… Так ты сам, Родиоша, оказывается каких кровей-то? Ты что же это всех одним топором, иуда, нечисть безыдейная… Ведь русский идейный человек, русский-то фашист русскую бабушку не обидит! А ты вона как! Чем ты лучше какого-нибудь ниггера из "Криминального чтива": А может это я пастырь? А мой "Смит-и-Вессон" – посох… И так далее. Это всё к тому, что толкованиям предаваться – дело неблагодарное, можно не только до ниггеров договориться, но чтоб не казалось это всё пустой забавой, замечу, что все эти занудные вставки у Ф.М. конечно, все его детективы затягивают сильно, но всё же – значит, для чего-то они ему были нужны?.. Для чего? Чтоб зевал человек, и злился, ну когда же к главному, пойдет он к Соньке, нет? А Соня что? А он что? А Порфирий – демон, что? – зевал, и впитывал хоть что-то, хоть какое-то понятие о наступающем тотальном зле, и что он не "тварь дрожащая, а право имеет" действовать там, где нужно действовать по истине, а значит, по любви, а значит, вне закона, не судимо. Это было как объявление Ф.М. на доске объявлений, или телетекстом, рекламной паузой: "ищу человека, способного защитить страну, от надвигающегося ужаса" – ведь большую кровь Двадцатого века можно было остановить гораздо меньшей кровью Девятнадцатого, чтоб потом не пришлось заливать её морем крови нынешнего, Двадцать первого… Ведь надо было-то всего пару-тройку тысяч процентщиц (без Лизавет, конечно) завалить, чтоб искоренить это всё из русской среды – и может, не было бы никакой революции? Была бы одна семья, никто бы ни на ком не наживался, все бы жили дружно, общим колхозом… Но на объявление никто не откликнулся. Россию спасать, значит, было поздно – да и для кого? Рухнула сердцевина, ослабло воспаление духа. Воины, элита, гвардия (не только военная) перевелись. В Екатеринбурге заключенной Царской Семье на Пасху из соседней Воинской Академии (несколько сот человек) в дом Ипатьева (охраняло два десятка) послали кулич в подарок, в память, значит, о присяге… Так Николай II при миллионной армии, ему присягавшей лично, стал и Евпатием, и Меркурием-одиночкой… Рядом никого не оказалось – рухнул русский братский мир, тля-процентщица изъела офицерские мундиры, сердца и умы… Боль, русская боль осталась в рассеянных по свету живых русских сердцах. Везут на ИВС, на ознакомление с делом, на 10 суток в одиночке. С собой – Достоевский, Бунин, Шекспир, автомобильные журналы, пара газеток. Можно и почитать и подумать. Одиночка – узкая длинная камера, высотой метра три. Железная кровать занимает половину места. Ещё умывальник, и высокий, как пьедестал, открытый парапет. Впереди решка и железный щит, за которым батарея. Всё. Свет постоянный от одной лампочки над дверью. Там же вытяжка. Стены – в "шубе" (говорят, тоже сталинских времен изобретение) – в неровной, сделанной из специально неразглаженного цемента, поверхности – для звукоизоляции. Чтоб не цинковали соседям. Чтоб не слышны были крики, когда кого-то бьют (предположение). Всё. Можно дальше жить. Читаешь Бунина – и видишь тюрьму. Для русского везде тюрьма, где нет России. Его рассказы – это ежедневные воспоминания зека о воле, даже как бы мои воспоминания, которые незачем и записывать – у Ивана Алексеевича очень неплохо получилось – живо, с обязательной влагой, то ли дождевой, то ли слезной – ведь так же, закрыв глаза, лежишь и видишь по эпизодам куски детства, отца в огромных болотных сапогах, пришедшего тебя навестить, простывшего, лежащего на раскладушке вдоль печки; мать, бабушку, раздувающих на дворе дома летнюю печку (несколько кирпичей, на них железный лист, труба), чтоб варить там на всю семью, и не топить дома в жару; реку, вечно прохладную, комариную, к которой привыкал всю жизнь, и потом тащил туда ещё кого-нибудь, показать, подарить – друзей, девушку; весь деревенский простой простор, когда закат охватывает тебя со всех сторон, говоря о том, что что-то может быть со всех сторон, не обязательно только впереди, там, куда смотришь, а везде, и вечно, и, возможно, всегда, даже когда тебя не было, или не будет – весь этот мир, путь к которому, теперь через долгую дорогу, можно сказать через войну. Хочешь узнать, что такое долгая тюремная тоска – почитай Бунина, Хочешь узнать, что такое тюремная ярость – пожалуйста, Гамлет. Только для него наоборот, родина – тюрьма, когда на ней не все в порядке с совестью и истиной. Тоже достойно внимания и уважения. По любому получается – жизнь без той родины, которая свободна и прекрасна – это тюрьма. Родина для нормального человека – это земля не имеющая изъянов, это земля, где нет уродов, убийц, процентщиц, приживал и растлителей. Где одна любовь. Выходит, новое слово, которое мы совместно ищем, оно же и самое непонятное, и не такое уж новое – что же ещё больше разволновало людей, чем любовь, и слова о любви? Её-то и не достало Родиону, чтобы стать героем. И её-то было в избытке у Меркурия с Евпатием, стоявших посреди своей земли. И это она, любовь, говорила их устами: "Мы хотим умереть!" И это ей молясь непрерывно – "руками сражаясь, сердцами молясь, положили они в тот день десятки тысяч"… Хорошо, что предел положен человеку сто двадцать лет (Симеон-Богоприимец был, пожалуй, единственным исключением), и не дотянул Ф.М. до наших дней (его бы по пути Ленин всё равно бы постарался прикончить) – и не слышит, как за "исконно русское" выдают всё это "нелюбимые с нелюбимыми" – разве нелюбовь в России воспевал когда кто? И не удивляется, встретив живёхонького Свидригайлова, заправляющего и "Спид-инфо" и сетью магазинов "Интим", и продающего русских девочек за рубеж… И не обнаружит с апоплексическим ударом, что старуха-то процентщица жива, жива-здорова, клонировалась, размножилась противоестественным способом, сделала себе операцию по смене пола, и теперь одна во многих лицах заправляет государством Российским… А Лизавета всё там же – в очереди за пенсией и социальным проездным… Всё перевернулось… Это у меня от одиночества, от одиночки. Наверное, фотоаппарат, камеру-обскуру, тоже придумал зек – сидел, сидел, да и придумал. Отражается себе весь мир через глазок смотрителя – все как на ладони, только маленькое и перевернутое, но отпечаток – изумительной ясности и качества. Видно, что происходит, и куда все стремится. Исходя из этого могу сказать, что если так всё будет и продолжаться в стране – то многие могут оказаться здесь. И думаю, многие это понимают, а понимая – останавливаются. Одна из целей моей легкой писанины, показать – ничего страшного здесь нет – и здесь люди сидят, надо только быть готовым к этому, иметь трезвое мышление. Ранее я уже упоминал о книгах про русскую идею. И вот, когда дело в них доходит до того, что делать? – начинается: тыр-пыр восемь дыр, тык-мык, то, что мы хотели бы сказать – это то, что мы сказать не можем, надо объединяться вокруг их идеи, или как то там еще, под их руководством, составлять армии, партии, ополчения, дружины, и прочие рецепты от симптомов – и всё это из уст людей, не принесших идее кроме времени других жертв – звучит малоубедительно, во многом обесценивая иногда действительно очень хороший анализ происходящего. Некоторые честно, и это очень радует, признаются, мы анализируем – действуем мало, действуйте лучше, если умеете. Во многом прав не только Ф.М., но и многие другие – пока за идею (а не за тех, кто её излагает) не начнут страдать, отдавать жизни – она не победит, и не может победить. Потому что прежняя идея тоже пришла и воцарилась кровавым путём. А в крови – энергия, похлеще атомной. В крови, в страдании – сила больше, чем в тысяче книжек. Поэтому выходы, бумажные, без вот этих вот реалий – четырёх стен и конвоя – они только слабые предположения. Настоящий выход – это не слова, это те люди, кто пойдет этим путем до конца, и будет знать, что надо сделать, и будет делать это, иногда вовсе никому ничего не объясняя. Свобода без воли невозможна. Воля необходима при движении к цели. Свободный человек – человек следующий своему выбору, живущий целью и выбором, пусть он даже непонятен ни окружающим, ни родным-близким, и страшен даже для его собственной плоти – как это так, я могу оказаться чьей-то силой, чьим-то приказом связанным, скованным, чуть ли не поверженным – ведь я же прав, и верю в то, что делаю. Вот тут-то и проверяется – на самом ли деле веришь ты в то, что говоришь, или это лишь благие пожелание и непереваренные отрыжки чьих-то теорий. Моя ситуация неординарна – я не принадлежу к здешнему миру. За долгие годы, десятилетия – я первый политический в местном централе. И начальник отдела СИЗО по приёмке долго сидел и ломал голову: – Куда же тебя поместить? – В любую хату. Где почище, – говорю, ещё не зная, что есть очень много нюансов: людские хаты, шерстяные, изоляция, нарики, барыги, тубики, наконец, и т.д. Я не идеализирую здешний мир и не ориентируюсь исключительно на блатную романтику, но с другой стороны: он-то, этотслужитель режима, целый год раскрывал газеты и видел – СНВ, СНВ…, включал телевизор и оттуда гнали жути: нацисты, националисты, и везде они с флагами, – и везде их принимают и милиция, и ОМОН, и РУБОП, и кто только ещё по борьбе с терроризмом… – и на столичной площади, и у вечного огня, и на кавказском рынке, и на Русском марше… – кругом милиция, милиция, сотрудники, органы – хватают всех: и парней с непонятными флагами (от страха в рапортах державные флаги именуются ФРГ-шными и нацистскими) и священников (за последний год с нами двое побывало на нарах – епископ Афанасий, тогда ещё иеромонах, и иерей Евгений, даже икону Казанской – и ту арестовывали…), роняют в грязь подростков, монахинь… – голова у начальника кругом… Плюс статья какая-то не такая, "За разжигание костров" – к пиковым точно не посадишь, потом греха не оберёшься, хотя здесь вроде и интернационал… Так я обрёл свою первую хату "два один", с Безиком – смотрягой, среди "нормальных", как он сказал, "людей": – Давай вот в эту, давай этого к нормальным… Читая теперь того же Достоевского, полагаешь, что вот-вот скоро заедет к нам и Разумихин, тоже за слова, характеризовавшие жениха Дуни, Петра Петровича Лужина: "А мы все давеча поняли, что этот человек не нашего общества. Не потому, что он вошёл завитой у парикмахера, не потому, что он ум свой спешил выставлять, а потому, что он соглядатай и спекулянт; потому что он жид и фигляр, и это видно". Да и сам Ф.М. вслед за раскольниковским зятем мог бы быть поосторожнее: "На лице его виднелась та вековечная брезгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени". В наступившие-то нынче времена какой-нибудь демократический эксперт прокуратур и прочих следствий, готовый даже даром услужить, чтоб только засадить их всех – шельм, врагов демократии, этих защитников никому не нужного народа на общечеловеческой земле, пожирателей гуманности, толерантности и общечеловеческих ценностей – за эти-то "все без исключения лица еврейской национальности" такую экспертизу закатит – не отвертишься. Та же дорога и Николаю Васильевичу с его "Тарасом Бульбой" – плюс обоим : ах, раз в школе распространяли, среди подростков, несовершеннолетних вовлекали, еще или и 150-ю, за вовлечение, от трёх до пяти! Не хотите особым порядком, господа писатели русские? Треть срока скинем, так и быть… Ладно, Достоевскому-то не привыкать, это сиделец со стажем, старый зек-каторжанин, а вот Николай Васильевич-то, может, в нынешние времена ох как был бы поражен прогрессу по сравнению с его крепостным-то правом: – Выйти всем из камеры! Лицом к стене, кому сказали! Тебя, флюгер, касается. Ноги на ширине плеч, руки в гору, в гору я сказал! Так, по одному поворачиваемся, называемся! – Федор Михалыч Достоевский. Год от рождества Христова тыща восемьсот такой-то, статья два-восемь-два… – Два-два-восемь? Старик, барыжничал что ли? – Не понял! – Наркотиками, героином, перцем банчил, сволочь? – Нет, я политический. Не два-два-восемь, а два-восемь-два… Разжигание. Костров инквизиции… – А-а-а, политический? Ну-ну… Жалобы, просьбы? – Кипятку бы. Был бы благодарен премного… – Ну и будь! Не положено, это же не гостиница – знал, на что шёл! Руки за спину, лицом к стене, борода… Следующий! Ф.М.-то, чай, после ИВСа, СИЗО, суда – и определили бы на поселение. А вот Гоголя-то, скорее всего, довели до дурки – утром аминазинчик, вечером – галоперидольчик, ванночки жемчужные, д’арсонвализация головы, успокоительные групповые сеансы… Да, успокойся, успокойся, малыш, конечно ты фашист, раз жидов призывал в Днепр кидать – значит, точно фашист, вся культура русская насквозь фашистская, успокойся, не нервничай, ложись, заправляйся, и тебя вылечим, и Сашу Пушкина с Мишей Лермонтовым тоже вылечим, чтоб не писали про "злых чечен", которые там где-то крадутся, ложись, малыш, на ночь привяжем тебя, чтоб не упал, чтоб не бился – да, кружок мелом начертим, обязательно, чтоб Вий не украл, спи хорошенько, не подымай, главное, глазки, и не плачь, завтра няня опять придёт, развяжет, а про культуру забудь, нет её больше, культуры-то русской, как и страны скоро не будет… Это, конечно, так, дурной сон, доля шутки, в которой, думаю, все же есть доля горькой правды – сегодня здесь оказаться может кто угодно, будь он только русским – всего-то надо хотеть быть честным, человеком с волей, который не хочет сидеть под шконкой, под которую загоняют русский народ. И всё. Как, каким образом человек будет сопротивляться, что будет предпринимать, чтоб не быть загнанным под шконарь торчубаном – это дело второе! А раз сидеть он там, где определили нынешние властители-процентщики не будет – значит, будет сидеть здесь, когда дойдёт его очередь. Не все, конечно, всех не пересажаешь – но те, кого они захотят посадить – посадят. Поймают, и публично ещё и оклевещут – для острастки других. Пугая более законопослушных примером – дескать, глядите, так же будет и с вами, ваше время придёт. И вот хочу я сказать, что бояться по большому счету нечего. Физически, материально, плотски, так сказать – да, спору нет, нелегко. Но гораздо тяжелее – просидеть, помалкивая, до старости под шконарем на так называемой "воле" – это и есть настоящая тюрьма для настоящего русского человека. И предвижу, что раз Россию не сломили, раз началась эпоха политических процессов – то скоро и здесь появятся не то что отдельные люди, а целые хаты политических, последователей идеи, хотя, по сути, должен сказать, насколько я вижу – кругом свои, русские. Единственный минус – не то чтобы недостаток информации об идее, о движухе, главное – просто нет общения на этой почве, а идея, если есть её носители – и в здешних условиях может и должна приносить плоды, сохранённая, разумеется, в чистоте. Здесь даже меньше врагов – кроме твоих страстей, приобретающих иной масштаб, да наседок с ушками – может, и вовсе никого. Вот только внутреннее состояние, внутренняя борьба – приобретают иной характер. И здесь уже тоже очень многое зависит от воли, ведь свобода и воля – синонимы. Как у Льва Гумилёва (тоже ведь своё Хозяину отдал, тоже оттянул), "люди с длинной волей" – надежда нации, люди, не просто знающие об идее, а живущие идеей. Так же как с верой в Бога, и с верой Богу. Всё это связано. Стало быть, настоящее новое слово, способное изменить ситуацию, а не только её описать – это слово, связанное с волей, доказывающей через испытания, и всю жизнь, и даже смерть – свою правоту. А не бестолковые басни Родион Романыча. Здесь-то Раскольниковых и не встретишь – потому что их тут нет (а может, вообще нет). И никого они не убивали, это всё тоже выдумки, сказки для студентов, профилактика преступлений в молодежной среде. Вот Николки, идущие сознательно не за своё, за чьё-то – тут есть. Хватает. Таких много. Есть и Разумихины, и Свидригайловы. Есть и Сонечка Мармеладова, и не одна – все есть, все здесь, кроме Родиона. Так что "Преступление и наказание" нынешнего века должно заканчиваться так – сажают всех, включая автора, а главный герой остается на свободе и забывает даже письма писать, и дачки загонять… Ну, может, он учится на менеджера, в кредит взял ноутбук, ещё чего-там, некогда ему… Времена меняются, а человек лучше не становится… Седьмые сутки на ИВС. От решки прёт холодом – стекло побито. Кашель, который начался еще в СИЗО, перерос в непрерывную разрывную муку в груди. Температура. Озноб такой, что под одеялом, потянув все тёплое на себя – всё равно колотит, и от любого движения – ныряешь будто в ледяную прорубь. Здешний фельдшер в ужасе – таблетки от кашля, детские, и градусник, срочно в СИЗО, там хоть флюорографию сделают – а вдруг что? Но от фельдшера ничего не зависит – есть распорядок, на то есть следователь. Следователь вежливо интересуется: – Болеете? Выздоравливайте! Жаль, что есть другие дела, а не то пообщались бы подольше… – На какую тему? – улыбаюсь, стараясь подавить слабость. По коридору проводят Сашку-Сироту, тоже на допрос, он бросает в дверь: – Юрка, привет! – хотя мы уже неделю не виделись. – И здесь агитацию ведете? – ухмыляется следователь. – И как это у вас получается? и главное – зачем? – и приближается ко мне, чтоб сказать своё главное тайное открытие. – Ведь вы же знаете, что всё бесполезно! – и опять усаживается колено на колено. – Ну молчите, не надо… Как в камере, не холодно? На улице похолодало. Я слышал вы в одиночке. Не скучно? Многие и суток не выдерживают, в дверь колотят… Я не в одиночке. Я не бываю в-одиночку никогда. Одиноким может быть только сознательно неверующий человек, а таких, практически здесь не бывает. Ну, может, Иван Карамазов… А у меня друзья – экстремисты: Гоголь, Бунин, Достоевский… Машу рукой, возвращаюсь в камеру. Конвой сегодня один из самых тяжелых – кипятка не будет точно (а больше ничего и не надо, только "обильное тёплое питьё и домашний покой"). После того, как они уходят от двери, беру бутылку от минералки, добавляю чуть воды и ставлю за железный щит на батарею – через час несколько глотков согреется, можно будет жить – главное, не сдаваться. А я даже не приступал к плану "Б", второму варианту поведения: разорвать большой целлофановый пакет (не майку, а поплотней) напополам, проложить получившийся лист ровным слоем полосок "технички", туалетной бумаги, скрутить аккуратно в трубочку, в рулет. Потом взяв за концы этот рулончик, скручивать в жгут, иногда растягивая. Потом жгут сложить вдвое и снова скрутить из него что-то вроде "косы". Потом эту "косу" скрутить по кругу в один плотный комок. Всё: "таблетка" готова. Такой хватает, чтобы вскипятить кружку воды. А больше и не надо. Так что можно и без конвоя с его благодеяниями обойтись. Надо только сделать это быстро и незаметно, чтоб дым не учуяли и не заметили. Это план "Б", к которому даже прибегать-то не пришлось. Ещё сутки на теплой воде, ещё – и уже полегче. В жару мечутся перед глазами показания – этот сказал то-то, этот здесь наврал, а вот этот, засранец, здесь наговорил лишнего, хотя никто его за язык не тянул. Самые лучшие показания – самые короткие: "согласно ст. 51 Конституции РФ от дачи показаний отказываюсь". И всё. И никто ничего не смог сделать, ни следак, ни РУБОПы-ШМУБОПы – отказались. Всё это служит, одновременно, и хорошей проверкой – а кто как себя реально поведёт. Что радует – меня окружают люди, которые тоже это все прошли, и понимают, что, скажем, живучесть итальянской мафии на протяжении столетий, это всего лишь соблюдение "омерты" – правила молчания, и всё. Раз такие люди в России есть – значит, движуха бессмертна. Не все потеряно. Научиться молчать – большое дело, спасшее жизни многих. Скорее всего, уместное перед лицом врага, системы, молчание – часть нашего нового слова. Во время волнами накатывающегося жара, укрываюсь чем могу, затыкаю все малейшие дырки вкруговую одеяла, лежу, не шевелясь – всё равно колотит о шконку, сквозь тонкий, как блин, матрас – аж железо поскрипывает. Мелькает мысль из фильма "Окраина": "Замерзнуть бы насмерть…" Борьба идет несколько мгновений, потом всё-таки отталкиваю эту мысль – да хоть сгореть, да хоть замерзнуть, все равно, есть за что – лишь бы это не было бессмысленно. А что может сделать всё бессмысленным? Только сдача, отсутствие воли, признание того, что всё равно, что делать и куда идти. Споткнуться и не вставать, лежать пока не поднимут и не поведут. Этому не быть. Я иду к своей цели, пусть так, но иду. В жару мелькает уже полный бред и больные фантазии: как оно может быть, как может осуществиться идея русской свободы: вот мы собрались, вот мы сделали то-то, вот мы пошли на войну… Это – и откровения, и мечты – всё вместе. Так не будет никогда, и именно так в реальности оно и произойдет, только до этого надо дожить, и не просто успеть что-то сделать, а что-то, что за пределами разума, потому что разум-то как раз и твердит: выхода нет, это бред... Шаг за шагом. Пока что, кроме глобального спасения всего мира, надо повернуться так, чтоб меньше тянуло кашлять, чтоб скорее уснуть, чтоб быстрее проснуться, чтоб поспав быть чуточку здоровее, чтоб вернуться в СИЗО, в хату, чтоб снова жить идеальными представлениями о красоте устроения человека, об устройстве мира, и отмечать вокруг – и красоту русской души, красоту правильных русских черт лица, красоту выражений из писем преданных и удивительных наших "красных девок половецких" – не для себя, для простой констатации: красив русский человек, и жива ещё его неиспорченная натура. Это для чего-то нужно, не для меня. Про меня пока можно забыть… И снова глаза закрываются, и снова мелькает кинотеатр "Иллюзион" где-то на Пресне, что ли, 39-й трамвай туда, идёт, театральный старый показ, фильм про воркутинца, заехавшего в столицу. Любшин его играет, Станислав, мечется, вспоминает песню, в ресторане, нетрезвый, в свитере каком-то, лезет к военным, к парням каким-то: "Не для меня придет весна, не для меня Дон разольется… И где-то там жаворонок взовьется, с восторгом чувств, не для меня… А для меня – кусок свинца, он в тело белое вопьется, и… что-то там отзовется… не для меня" – дальше не могу вспомнить. Веки дрожат, но зато мотив повторяется… Эту песню любят мои друзья, вот и хорошо… Счас споём…нет… Потом, когда-нибудь… Хорошо бы ещё правило попробовать прочесть, всех наших помянуть – и всё, точно всё – можно отрубаться. Но это – самое тяжелое, что только можно представить. Вот здесь сбивают с ног раз по двадцать, по тридцать, по пятьдесят, по сто пятьдесят – пока дойдешь до конца. Начинаешь снова, спокойно, ровно, раз – а к середине уже и завис, то ли дремлешь, то ли ушел куда-то, опять по новой, и опять, пока не дойдешь от начала до конца. А без этого – не уснуть. Без этого день – бессмыслен. Без этого – бессмысленно всё – и жертвы, и дела, и идеи… Выходит, новое слово – это и молитва, без которой оно не имеет настоящего смысла. Для неё не нужно ничего – ни здоровья, ни этих листков, вообще ничего кроме неё самой, тяги к ней, и жизни с нею, и готовности к тому, что последует вслед за ней, благодаря ей – кому-то в тюрьму попасть, а кому-то и гораздо суровей. По сути всё просто, всё просто и необъяснимо, всё безнадёжно и радостно, нам осталось только пройти вперёд, пройти как бы по воде из наших мыслей. Как? Даже если выйду, то вряд ли смогу объяснить, это надо пытаться осуществить, иногда молча, с любовью, с верой Богу, не останавливаясь ни на чём до конца, до цели, к которой ведёт длинная воля. Лязг замка. Вечерняя поверка. – Называемся! – Такой-то такой-то (долгий кашель) статья такая-то (опять кашель). – Год рождения! – Такой-то (кашель на разрыв, с мокротой) – Что, рудники проклятые? Киваю головой. – Жалобы, вопросы? Отрицательно киваю головой. – Заходим. Через несколько минут кормяк откидывается: – Кружки давай, кипяток прибыл. Что, как к вам в партию вступить? Надоело это всё… Подаю кругали, свой и чисовский. Осторожно, чтоб не закашляться, говорю, вернее, сиплю – У нас не партия. За кипяток спасибо… – Ну не в партию. А что у вас там, движение? Денег-то платят? – Денег не платят. Мы за Россию. А у наемника нету родины. – Ну, это ладно. Брошу все, приду к вам. Давай, освобождайся скорей… Каюсь, раньше многое сказал про систему. Но русского человека сломать трудно. Он и здесь будет сострадать. Хотя, если заберётся повыше… Впрочем, этот не заберется – повыше сегодня русских нет. Там вот одни наемники и процентщики. Две кружки кипятка, можно сутки продержаться, а там вновь СИЗО, там уже свои пропасть не дадут. Вот тебе и вариант "Ц", совсем неожиданный… Ну, теперь мы их! # 9. Мелочи жизни. Я уже говорил, что для арестанта самые мелочи иногда играют важнейшее значение. Порой для его сознания любой сбой в Матрице, микро-трещинка в обыденности выглядят судьбоносными, знаковыми, решающими какие-то особо важные тайные моменты будущего. С одной стороны, есть бытовые вещи, от которых просто-напросто зависит самочувствие: хотя бы раз в неделю – буханка вольняшки, вольного хлеба, запах элитного туалетного мыла, иногда даже возможность сварить кружку кипятка может сильно поднять дух, не говоря уж о том, чтобы шумануть своим на волю о своём состоянии, или новых мыслях по делюге, что и как устроить. Наконец-то покидаю ИВС. Напоследок следак устроил очередной "подарок", очередной презент – меня должны были отправить в пятницу, поскольку всё что нужно по следствию мы прошли: ознакомку, ходатайства, и прочее. Подстраиваясь под это и мама, и друзья – натащили передач, чтоб ехать обратно на СИЗО не пустым. Но с другой стороны следак шуманул ИВС-овским, чтоб меня не отправляли, что я ему еще очень-очень нужен, поставить какую-то подпись. И я завис до понедельника (следака с тех пор и не видел несколько месяцев). Завис на три лишних дня. За которые без холодильника половина того, что я приготовил везти с собой – испортилась. Мелочь, а цель следака насолить еще раз – достигнута, не достигнув основного, впрочем – чтоб я был не в том состоянии духа, и чтоб мои дела были расстроены максимально – красная цель красной идеи всё же не прошла. Это действительно, мелочь, над которой иной арестант способен и горевать – здесь с Шаламовым соглашусь. В его время над тем, что произошло, некоторые могли бы и всплакнуть – взрослые сильные мужчины, видя, как то, что является бесценным подарком для других, становится испортившейся негодной дрянью. В те голодные годы человека безыдейного такой удар по плоти мог и сломать. Это сейчас для меня он не столь существенен (не потому, что сейчас нет умирающих с голода), просто я к нему готов. К этому, и к другим ударам по мне, по моим друзьям, которыми я считаю многих здесь людей. Дело не в материи. Дело в возможности быть хоть чем-то полезным остальным, неистребимая тяга русской души заботиться о ближних людях. Мне не жаль испортившейся колбасы (я её все равно практически не ем), мне жаль друзей, которые могли бы ей порадоваться (и радости здесь бывают маленькие, но не менее семейные, теплые). Каждый здесь, кто это понимает – и ребёнок, который ждет чьего-то взаимного внимания, и отец, который пытается дать это внимание другим. И маленький пакетик карамелек – рандоликов способен надолго поддержать настроение. Холодный воронок, кусочки вечереющих улиц в маленьких клеточках решки, впереди подвал и ночной шмон. К своему удивлению обнаруживаю в большинстве охранников не то что бы сочувствие, а даже желание высказаться – "…не думайте, мы, идею, убеждения, поддерживаем. Видим ведь, не слепые, что происходит. Вот сделать, правда, ничего не можем…" Спасибо и на этом. Хотя взрослому мужчине всегда есть что сделать, когда родина в опасности. Но они этого не понимают, изнутри красной идеи белое видится с трудом – только вот шмонают менее тщательно, как бы желая показать, что они в душе – против системы хоть в этом. Попадаю на централ вместе с многочисленным этапом из района. Голодные, с ввалившимися глазами – не спали двое суток, и еще сутки впереди в холодном тумане сырого подвала, со шмоном и прочими развлечениями. За двадцать литров солярки – год посёлка. За пачку сигарет, две бутылки пива и тетрадь с записями продавщицы бесконечных поселковых долгов – полтора года… (хотя вернул всё, даже тетрадь, через полчаса – сдуру ведь решил пошутить…) Пририсовал нолик к десятке – ты страшенный фальшивомонетчик – держи… Все это, помноженное по российским меркам на сотни тысяч и миллионы. Сотни тысяч и миллионы лет бесплодной неволи, пририсованные чьей-то жестокой рукой к сроку жизни каждого, только с огромным знаком – минус. Так и ждешь, что вот-вот вновь замелькает: за три колоска хлеба, за пару колхозных картофелин… Осталось уже немного, да практически уже началось. И для сравнения – "гайдаровский вопрос в Думе", не прошедший – набралось 209 голосов из необходимых 226 – о такой "мелочи", как 700 с лишним тонн золота, ушедшим за рубеж, да так и осевших пока там… Нет, законы написаны не для Гайдара сотоварищи, законы – для тех, кто сейчас рядом со мной, удивленно и огорченно, а в большинстве покорно констатирующим: мы здесь не то чтобы ни за что, но ведь можно было помягче? за то, что хочется им кушать, им там в Кремле, красно-голубым? Насчет того, кто должен здесь сидеть – "гайдаровское" дело, да и остальные вехи революции и перестройки – только часть, небольшая часть счета, касающаяся понятных большинству материальных затрат. В целом же счет – необъятен, и платить придется – всё возвращается. При смене ненавистной русским людям опостылевшей системы, тем, кто попадёт на эту расплату – не завидую. Им потом ещё и на Страшный Суд, куда думаю, придется собирать их по кусочкам, а некоторых даже по атомам, из навоза, или вулкана, в который их будут кидать пачками… В подвале – гулкое холодное марево, смесь дыма дешевых сигарет, послехлорной горькой влаги, чёрной, будто подноготной вечной грязи по углам, пятнышки по стенам – неизводимые дрозофилы, плодящиеся по тюремной канализации. Вспоминается, что недаром одно из названий сатаны – властелин, повелитель мух. Чай кипятим на таблетке. Часть того, что тащу в хату своим, на свою можно сказать квартиру – уходит здесь. Кое-кто уже заезжал в тюрьму – сразу видно, бывалые арестанты сидят полностью взобравшись на трамвайку, как птицы на насесте. Но таких единицы – в основном, первоходы – испуганные, оглушенные приговорами, с тревогой расспрашивающие – что там да как, наверху, где через несколько часов будут выясняться многие вещи из их жизни, которые им казались мелочами, и которые много будут определять – сдавал ли подельников из страха за свою задницу, писал ли заявление "красным" на других, с кем дружил, кем был по жизни… Это семена в черном навозе нынешней жижи, называемой в прошлом жизнью государства, это еще непроклюнувшиеся птенцы в разоренном гнезде, из которых нынешняя система, плодящая своих кукушат, никого не собирается растить – они не нужны ей ни в каком виде. Разве что для мертво-душной чичиковской отчетности: на столько-то арестантов выписано столько-то крупы, полагается такой-то штат – контингент охраны, с такой-то зарплатой, пенсией, социальными выслугами за годы общения с чернью-шпаной – это только единички в отчетах, превращающиеся в чью-то зарплату, и то дешевенькую, собранную из крошек, грязи, объедков, которые, в качестве бюджетных денег на залатывание систематической болезни нынешние правители бросили в нищее русское общество – на драку собаку… Кто смел, тот два съел – за себя и за того парня, которого "охраняет". Бывалых людей здесь видно не только по манерам, но и по многим мелочам – посадке, уверенности, некоторому свойскому чувству, что они дома. Правда за несколько часов холодной, почти альпийской ночевки в подвале – тоже не сразу распознать, что за птица: кто ворон, кто коршун, а кто и чайка, расклёвывающая всё, что подвернётся, лихорадочно "стригущая поляну" в беспокойном ожидании – не перепадет ли чего? Чайки, конечно, больше проявляются уже при жизни в хате – прибиваются к каким-нибудь семейкам, если в хате живут такими кучами, а больше стараются и там, и сям, и везде – поклёвывая, постреливая взглядом по чужим пайкам, видимо, привыкнув к этому на воле, где жизнь была столь же однообразна: неделя работы, месяцы выпивки на шару, в течение которых с собой одна и та же закуска – соль да рукав. Чайки, конечно, не редкость в любой хате, но всё же для первоходок – это исключение. Обычно они довольно тихи и скромны, это люди чего-то подобного хлебнувшие имеют устоявшуюся психологию, как выжить, как реализовать мало кем преодолимый инстинкт самосохранения. Наконец, полночь, шмон – всю толпу загоняют в боксики, откуда выдёргивают по одному: металлоискатель, из карманов всё на стол, раздеться до трусов, два раза присесть – сначала перебирают носильные вещи, потом всё остальное. Для того, чтоб показать власть – что-то лишнее, даже не по их мнению, не по инструкции Хозяина, а просто так сегодня захотелось – отбирают, записывают на вещи, на склад. В один день это могут оказаться фотографии – забираем две из трех! В другой – вязанные шапки и свитера (а как же прогулка, начальник? – Ничего не знаю! не положено! пишите заявление). У Лехи-скина опять что-то отметает Юра-Х…чик, странный азербайжанец-мент, любящий (видимо, болезненно) шмонать до талово, до осторожного прощупывания мужских "пакетиков с чаем"… На этот раз у Лехи из кроссовки, зацепившись за стельку, вылетают щипцы для ногтей – опять радость для смены – есть что доложить, есть кого трюмить! – повод и позубоскалить, и есть на ком реализовать злость за "полуночную работу" и неудавшуюся жизнь в Матрице, которая кроме погон и камуфляжа мало что подкидывает своим детям, что сидят и листают мои автомобильные журналы (пропускать? не пропускать? девок нет, можно и пропустить… блин, лучше брать подержанную, но есть риск нарваться…) потом ещё несколько часов до утра, до конца смены, погонять в "контру" ("counterstrike") – и домой. А Лёха радуется – щипчики Олькины, его девушки, отшмонали – ну и пусть полежат на вещах, до этапа. Даже как-то радостно улыбается ослепительной беззубой улыбкой ментам, которые её понимают: опять неудача, но это ерунда! у Лёхи впереди ещё суды, ознакомки, косачка – когда-нибудь повезёт. Не повезет здесь, повезёт на зоне. Не шибко там повезёт – всё равно повезёт потом, в будущей жизни, которая у него есть, а вот у них, у красных – нет. Опять ледник в виде боксика для людей, шесть шконарей на семнадцать человек, даже присесть многим негде. Резь в глазах от дыма и перенасыщенного влагой и хлоркой подземельного тумана – десять часов ленивой болтовни, выяснения знакомых, воспоминаний, ругани, ожидания, борьба с собственным телом, желающим вытянуться, выпрямиться, разогнуться, вздохнуть – и, наконец – какое-то движение: начинают выводить откатывать пальцы новичкам, пару часов – и уже медчасть, ещё часик – и баня, и снова боксик, но уже потеплее, хотя и без ничего – голый куб. Ещё пара часов – и поднимают по хатам. Я возвращаюсь домой. К своим. Всё те же родные арестантские лица, которые язык не поворачивается назвать иначе, хотя многочисленная литература и масскультура предлагает варианты – рожи, рыла… нет, лица… Сразу чай, кофе-мофе, оглядываюсь – Молдаван разбирает привезённые мной продукты, кто-то забивает пули, плетёт коня, стирает, читает. Пожалуй, из нашей хаты можно составить неплохой "экипаж машины боевой" – русский характер неистребим: сегодня он разбойник, завтра – воин, послезавтра – святой, как Опта, Пересвет, Ослябя и многие-многие другие, кто был и на Куликовом поле, и врывался в захваченную шляхтой и самозванцем Москву. Ситуация осталась та же, только немного поменялось оружие, да кони стали более железными. То, что русские остались русскими – проверим. Проверим на деле, как сможем справиться с последним игом, третьим, самым тяжелым. Лишь бы без нас не началось! Пока загорал на ИВС, изменилось немного – наконец-то пошёл вниз по чарт, или чёрт – лестнице Билан, подзаездивший мозги тем, что "невозможное возможно", исчезла из утренней сетки песня про маму, отмели телефон, и наши подсели на очередной сериал, на этот раз про тюрьму – "Немой" (и тут, как в любом новом сериале – добрый еврей, в нужном месте в нужное время – в данном случае с мобилой…). Вечером, как по команде – все места вокруг шконки Геныча с теликом – забиты до отказа, аншлаг. Сериал хоть и наивный, но хоть жизненный, по нынешним меркам. Некоторые вещи воспринимаются с огромной скидкой, скажем, то как телевизионные арестанты плясали всей хатой до потолка, поставив тропинку, славливаясь с другой хатой. Особенно веселились дорожники, но не в этом суть – немому, сказке про него, прошедшему этот ад и вышедшему на волю – сочувствовали все, как дети. Сочувствовали как друг другу, и как себе, желая чтоб вот это невозможное – выйти по чистой! – хоть для кого-то было возможно. Для достойного, простого, не мажора на "лексусе", а соседа рядом – чтоб была судьба, падающая неизвестно откуда – вот того, кто с тобой в одних окопах – нагнали! Чтоб не только зло, одно зло, сплошное зло – всё побеждало и побеждало… Я только вошёл, успел развернуть на своём уже месте чисовский рулет, разобрать все подарки, попить чаю, сгонять партию в шахматы с Хмурым, который изнывал в отсутствии соперника, и – уже кино, и – слишком быстро, только вошли во вкус – конец серии, и песня в конце: Странная ночь, долгая ночь… Некого винить, некому помочь… И уже – ночь. И ночная движуха-положуха: кто в домино дуется, кто в нарды, кто сидит, строчит малявки или письма домой (Аблакат), кто пытается научиться стоять на дороге, кто пытается войти в русло местной жизни, набираясь всё новых местных выражений, составляя первые послания из бородатых шедевров, гуляющих уже давно по централу. Например, неохота тебе писать брату-малолетке (раньше бы написал "извини, брат, хочу спать"), отмазываешься: "Друган, извини, меня сейчас прёт, как бобра по стекловате…", кто-то с девчонками "зажигает огни большого румба", кто-то по-доброму кроет подельника, каждый день выпрашивающего чего-нибудь сладкого – "плесень, чеши брюхо консервной банкой", а кто-то всё же пишет по делу, но в конце всё же прибавляет "жму руку, как прокурору гланды", кто-то "встает", "рвёт строку" совсем уж экзотически – "туплю перо об голову соседа". И так далее, таким же всё манером… Почему-то в последнее время от зеков больше всего достается Алсу – "рву строку, как на Алсу бикини", или "братан, жму 5, как сиськи Алсу"… Это, наверное, что-то подсознательное, причастность к общероссийской нездоровой страсти к эстраде. Конечно, не только Алсу икает, благодаря нашим, но и многие другие, трясущие своими прелестями и делающие откровенные движения "фабрики" и "стрелки", блестящие и крутящие… Это не Ева, не Сонечка Мармеладова – это новая Россия последних десятилетий, опирающаяся на худшее в человеке, на страсти и прочий эстрадный свинячий корм. Какой тут с этой эстрадой даже Родя Раскольников… Ещё мельче, ещё поубожистей, всё очень просто: живи – кайфуй, козявки жуй… Мишаня встал, прошёлся, его очередь бодрствовать. Ему на сериалы и эстраду как-то даже удивительно – наплевать. Хорошее старое кино посмотрит, или неплохую мелодраму, а эту чешую – пропускает не замечая, как сом донные нифеля фильтрует сквозь жабры, выплёвывая, предпочитая крупную добычу, нормального живца. А некоторые, наоборот, задерживают в своих жабрах всякую мелочь, отцеживают до последнего весь информационный корм, которого не хватает здесь всем (в одиночке вообще можно зачитать до дыр даже программу передач). Мишане же, видать, присущ нормальный обмен веществ, внутреннего корма – мыслей – хватает… – О, привет, жаба! – накидываются на него Безя с Хмурым… – Попутали, что ли, полосатые? – Мишаня ещё не разошелся, не разыгрался, и минут пять беззлобно огрызается, действительно, как большой придонный груббер от юрких лоцманов. Все заканчивается маленькой дружеской потасовкой, после которой Безя отправляется спать на их общее с Мишаней место, и все утихает. Безик вообще-то, не очень обычный домушник, хотя у него всё, как положено, все приметы на месте: и эполет, и звезды… Но все же он сам признается: – Сейчас уже не те времена. Раньше были твёрдые понятия, а сейчас ворам разрешили и жениться, и имущество наживать… Это когда-то всё было похоже на монашеский орден, а теперь уже вовсе не орден – у кого хоромы, у кого и жизнь другая, поближе к власти… Я, когда заехал, в первый день разговаривал с Безиком с самым первым, как положено по здешней иерархии, он всё же в хате – главный. О том, как тут всё устроено, как движется, что приветствуется, а что и нет. Я хоть и вне этого мира, особенный, никуда никаким образом формально к воровской идее не приходящийся, не чёрный, не красный, но тем не менее – авторитетные люди по централу уже знали – кто я, что за птица, с чем заезжаю сюда, с какой идеей, с каким прошлым. Костя М., смотрящий по централу, уже рисанул Безику, чтоб встречал соответственно. Я и в их мир не войду, но и в стороне не останусь – поэтому я как бы жил параллельно, не из черного, не из красного мира, из другого, но на авторитетном уровне. А соответственно – и очередность во сне, в еде, во многих тюремных мелочах – от бани до пользования общим телефоном – даже на уровне умолчания, без объяснений – соответствующее. Многое здесь делается молча. Безик во многом очень простой, я бы даже сказал даже смиренный, человек – спал по очереди с Мишаней. И сейчас, подвинув от сквозняка с решки, вязаную шапку на глаза – спокойно заснул. На кого же он похож? Или наоборот – кто похож на него? Сам он с западной Украины, родители из-под Збаража, предки заехали на Север по бендеровской, националистической теме. Ему бы папаху на бок, "шмайссер" в руки и в западенские леса – вылитый "лесной или зеленый" брат – бесшабашный, молодой партизан – антисистемщик, будто из старого военного фильма. Впрочем, Безин тип описать сложно – прикинуть графскую одежду, волосы подлиннее – и перед глазами утонченный, с легкой гойевской желтизной, испанский гранд. Что-то и простое, и в то же время не лишенное достоинства и отцовской заботы о своих – нынешняя человеческая натура в этих условиях, далеко не тепличных, не билано-алсувских… В нынешней России – все, кто есть, не становятся теми, кем могли бы быть в иной ситуации. Исключений – единицы, исключительные святые единицы, на которых ещё стоит русский мир. В жизни людей приливы есть, и есть отливы. Сейчас – полный, последний, абсолютный русский отлив. Обнажено всё захламленное, замусоренное человеческое дно. Но и все скрытые прежде достоинства – тоже сейчас на виду. Легко жить, когда батюшка – царь-отец позаботиться, чтобы еда была, и работа, и забота, и сохранены в неповреждённости вера и достоинство, основные костяки граждан государства русского государя. И куда как тяжело под гнётом мясорубки, плюющей ошмётками судеб людей – наверное, сейчас нет русской семьи, в которой не было бы осуждённого, либо убитого в Чечне, либо раздавленного красно-голубой психо-системой – везде горе, унизительная и оскорбительная нищета, разврат – борьба с Богом и Его детьми, и Его последним Римом и Иерусалимом – Россией. Долгая ночь. При чисовской лампочке, отчасти загороженной газеткой, чтобы спалось лучше тем, кто на верхних шконарях. Все равно помогает плохо. За несколько месяцев только разок вышибало электричество на этаже – хоть вспомнилось, что такое тёмная ночь. И то сразу кто-то стал ломиться в "робота", в железную дверь без ключа. Имитация сумрака – газетка, большие полотенца на контрольках, подвешенные вкруговую чисовские простыни, которые всё равно поутру снимать – зайдут, оборвут, изгадят – это хуже. Ночь – только чёрный, неабстрактный, немалевичевский, нереставрируемый, вечный квадратик на решке, в который никогда не увидишь ни звёзд, ни месяца – как чернильный пузырек – черный настоящий квадрат, в который протянуты нитки дороги – вот и вся ночь, несущая только одно – мысли и воспоминания, сгорающие в здешнем реакторе дотла. Мишаня, отбившись от Хмурого, которому трудно ему свернуть как следует кровь без Безика – сидит, пьёт оживляющий чай, медленно потягивая из пластмассовой коробочки роскошь: обсахаренный арахис, по местным меркам – люкс, супер-мега-сокровище братского межкамерного грева. Если тебе кроме буликов и бичиков и десятка сигарет шлют полную упаковку орехов – это маленькое суточное счастье, сладкого здесь не хватает всем и всегда. Орешки медленно тают. Все подходят изредка, кто не спит, берут по одной орешинке, молча, чтоб и не пропустить, и чтоб всем досталось похрустеть. Мишаня тихо, задумчиво, растягивая и орешки, и мысли, вспоминает: – Богдан спит сейчас. Восьмой год – самое такое время, когда они впитывают характер, стержень образуется. Моя говорит ему, что я в командировке – пока верит, – Мишаня встает, идет к себе, поправляет Безику сползшее одеяло, роется под шконарем, достает фотки. Все, так же как орешки, молча берут, рассматривают, отдают обратно. С фотками история отдельная – они почти как нечто общее, их гоняют друг другу по централу, смотрят все, и берегут – это общее святое: матери, сестры, девушки, даже свои домашние собаки (у Безика – английский коккер) – у некоторых, как например, у Липы – сестры уже нет (сгорела, рак) – а фотка – всё, что осталось… Мишаня односложно комментирует: – Моя, моя на кухне, Богдан, наш малыш, Богдан бесится… В первый день пошёл в школу – потерялся на час. Моя с ума сходит – у меня телефон красный: давай, дергай с работы, я в шоке! А я как будто ничего не случилось… Домой! Она, глаза как блюдца – давай искать! Где? – говорю, придёт, не беспокойся… нет! – давай искать, ты отец! Только я пошёл по следу – опять звонок. Так ласково уже, осторожно: уже дома, часики попутал… Возвращаюсь, смотрю – у них уже мир, и против меня уже дружат, чтоб ему не попало, чтоб я его не наказал. Она – тоси-боси, дорогой, и малыш в порядке, и всё хорошо, и вот тебе уже поляна накрыта, и вот тебе уже бутылочка стоит… Молчу. Глухо, мертво молчу. Думаю – вертись, вертись, всё равно стопари надо выписывать, всё равно проучить надо, уродца маленького. Иногда не надо внимание заострять, ни в коем случае, а тут – надо! Вот было ему два года – только разговаривать научился, греблан маленький. Смотрю как-то: берёт машинки, пожарную и грузовую – шарах! одна об другую, и орёт: авария, е…ть! Вот здесь, думаю, в два года, если я его законтрю на этом – потом отложится у него. И молчу. И прошло это у него, матерное, как рукой сняло. Я дома вообще не матерюсь. Видимо, в садике вирус был матерный, по несознанке кто-то из мелких выражался, а он повторял. Я с моей просто старался при нём культурно, как мы, говорить не что попало – о больших вещах: о вселенной там, как все устроено, о Боге пару слов скажу ей, а он-то, вижу – ушкует, всё впитывает… А вот когда опоздал – вижу, надо наказать, стопари выписать нешуточные, чтоб запомнил. А моя – не даёт! Чуть рама не упала – ах, так, думаю, постой!.. – Мишаня затягивается, и прищурив один глаз, как игровой, картёжник, собирает колоду фотографий – все, кто хотел, подошли, посмотрели, вернулись к телику или к своим делам, но всё же большинство – к ночному сеансу: детективы с разболтанными – развинченными неграми (извините, коренными афро-американскими, арапами по-старомодному уже нельзя-с: конституция-с…), готическая вампиро-мистика, молодёжные бесконечные игры вокруг да около молодых тел и их частей, вечный танец, не имеющий смысла без того, что даётся Богом – без таких, как Мишанин, Богданов: – На следующий день – то же самое, да не одно и то же! Моя. Звонит. Я как Герасим, думает, на всю херню согласен… Мишаня, дорогой, не мог бы ты подъехать, на минутку, домой: что-то Богданчика нету дома, и мне всё думается – должен с уроков прийти, а нету… Ну, думаю, жаба, нету такого слова "нету"! Это мы проходили. Мама била по затылку, за "нету", за "позв?нишь". А я в десятом классе "Евгения Онегина" читаю, а там Онегин Ленскому, или Ленский Онегину – "Нету". Я к мамке прибежал – кричу: как это нету, когда вот оно! А она мне – то когда было… Ну, в общем съехала. Это я так, к слову, запомнилось. Я про Богдана – жаба, думаю, зашёл к кому-нибудь на компьютере погонять, как и вчера – понравилось, а мы искать должны? Домой, базару нет, ехать надо, моя измену словит, потом неделю опять дуться друг на друга, или бухать кинусь – в общем, что-то будет… Но искать? – хрен вам, нашли обапела! Подъехал к подъезду – смотрю, моя уже в окошке, маякует: заходи, рукой отмашку даёт, по стеклу цинкует: тык-тык-тык! тык-тык-тык! – пальчиком… А я не вижу, и не слышу, и не замечаю – колеса попинал, под днище заглянул. Сосед идет. Васька, Богдана ровесник, можно сказать лучший его враг – то в одну историю затянет, то в другую. О, есть с кем посидеть… – Мишаня входит во вкус рассказа, живо представляя всю картину в лицах – мелкого прыщавого беззубого Васьки с говорящей за саму себя погремухой: – Васька-катастрофа его все звали во дворе, а он как мне всегда так серьезно – Михаил Степанович, на вы, понял, бздюк метр двадцать в прыжке! А вот так серьезно, сам-то Василий Батькович важный фрукт – у него дома одни бабы – мать, бабка, сестра, вот он и тянется вверх. Сидим, курим… Моя спустилась, белье поправить, понял. Не ко мне, а так, мимоходом, и так, краями – домой пойдёшь? Богданчика никто не видел? А у самой лицо белое, вот думаю, курятина, жди меня и я вернусь! Говорю, невзначай, спокойно так – тихо, на тормоза нажми, придёт, не маленький. И своё получит! И с Василием, о своём, о мужском… Она – да, да, и домой затрусила! А Васька на скамейке развалился, сидит, машину мою осматривает, говорит так по солидняку: "Вырасту, тоже "восьмёрку" возьму. Или КАМАЗ угоню!" Почему именно КАМАЗ, интересуюсь? "А КАМАЗ, говорит, машина солидная, дальнобойная". Не стал его ни в чем разубеждать. А ему тоже сверху цинкуют, чуть не танец танцуют – Васенька, не хочешь ли борща со сметанкой? А хлеба с маслом, а тут и пирожки у нас!.. Мы в большой комнате перед телевизором, уже накрыли… Он мне подмигивает – "Слышь, заманивают… А дома так сразу – уроки! режим! а то в угол!" Так и сидим, смотрим – через часика два – о, Богдан! Иди сюда! Ну, всё, Ваську отправляю домой. И этого домой – в наш подъезд – за руку, на разбор полётов! Что вчера прокатило – и не знаю сколько времени, и не заметил – сегодня не прокатит. Сегодня уже не то пальто! на тех же лыжах с того же трамплина уже не съедешь – объяснили и что такое пять минут, и что такое час времени мамкиного и моего! Сегодня не тот компот! Мишаня, вдаваясь в воспоминания, хотя на миг оказывается в нормальной жизни, а не там, где делюга и болезненный суд. В двух словах, делюга у Мишани сложная, кривая, слепленная из родственной дури – дядька жены никому ничего не сказав, заварил втихаря какую-то кашу с чьей-то квартирой, а к Мишане с женой притащил какого-то знакомого переночевать – его по-родственному пустили, а вышло, что попали в его мутку – дядька хотел с этого незнакомого джуса квартиру переписать ещё на кого-то третьего, кого поставил в курс, что есть квартира, и клиенты, и всё. И Мишаня, по доброте и наивности – оказался в подельниках, по статьям, по которым Богдана увидишь не скоро – по тяжелым. Мишаня по малолетке, пятнадцать лет назад, сидел. Тогда – сам говорит, было за что. А теперь это, видимо, сыграло свою роль. С одной стороны, даже если бы он чухнул в чём дело – тут дядька рассчитал точно: он бы заявление писать не стал бы – этого "черные" законы не позволяют; и с другой стороны, расчет на родственные, самые располагающие к доверию, чувства, тоже оправдался – троянский конь въехал в семью спокойно – и Мишаня встрял по полной. Хотя Мишаня был бы круглым дураком, если бы на такое дело пошёл с таким придурком-подельником, туником под пятьдесят. Уж если бы решился (хотя какие такие дела в кругу семьи?) – сделал бы так, что концов не нашёл никто. Уж в семью-то не стал бы тащить такую радость… Здесь, на СИЗО, этот "родственник, ты мне рубль должен" сразу, моментом сломился в шерсть, чтоб Мишаня его не достал. И начал строчить одно показание бредовее другого – Мишаня только читал, дивился, да скрипел зубами, своим неправильным, но красивым, благородным прикусом: "на ровном месте, на ровном месте – срочина, да немалая… семёра светит – минимум… Да уж и скорей бы – надоело всё…" Сколько здесь таких отцов, недовоспитавших Богом данных сыновей да дочерей. Сколько там женщин, строивших свой мир, тащивших в гнездо как можно больше тепла, молившихся и благодаривших за таких Мишань, Богданов, Генычей, даже Васек-катастроф – всё разрезано по-живому нынешней российской гильотиной. – Зашёл так спокойненько, ботиночки вместе, ранец в уголок. Я за ним. Чувствует, что будет сейчас доктор лекарство выписывать – и к мамке, на кухню – посудку помыть? А та смекнула, что сегодня лучше ничего не предпринимать – иди вон, с папой не хочешь поговорить? (потом тоже ей досталось – а зачем нас сталкивать? она – хорошая, а я – плохой?) Я говорю – нет уж, ты давай, а я посмотрю. И тут моя разошлась – ты где был! Я чуть с ума не сошла! – бегала за ним вокруг стола! – а он под стол, орёт: папка, спасай! Я говорю, а что тебя спасать, толку? Ты же ничего не признаёшь: где был, что делал… – обоснуй, определись… В компьютер, орёт, у Киры играли – больше не буду! Опоздал-то, всего на три часа сорок минут! – всё знает, жаба, и часы, и минуты! Ладно, вступаюсь. Американский стяг из задницы не стали делать: просто постоял в углу полчаса, посопел, в носу поковырял, уши, мозги прочистил. Потом поужинали вместе. Благодать. Вот он, кайф – работа, дом, жена, сына – что ещё надо? Хмурый, разрушитель, комментирует из-под одеяла. – А тебе сейчас семёру – держал! Мишаня, даже не обижаясь, отмахивается. – Спи, жаба, твой трояк-то у тебя уже в кармане, а кого-то учить лезешь, голова седалгиновая. Или хочешь сказать что? Тогда выходи на пятак, я тебя научу Родину любить… Хмурый, подоткнув одеяло поплотней, натянув на голову пуховик Копиша, завздыхал там – у самого дома почти то же самое, и что-то пробормотав, уснул, или лежал просто с закрытыми глазами – вспоминая, но ни с кем не делясь: некого винить, некому помочь – сам, всё сам, и ещё всё же – Бог… – Что там на ужин? Винегрет? О, это праздник, – Мишаня взмахнул поляной, сшитой грубо из разорванных полиэтиленовых пакетов, вынул пайку, взглянул на решку – на решке пусто, кабан сегодня не забегал, и пригласил всех желающих – Кто со мной, тот герой… – Кто без меня, тот – свинья… – Хмурый всё же не спал. Значит, ностальгировал, переживал, кубатурил что-то вперёд. Вот на кого он похож – не поймёшь… Глаза серые, даже белёсые, будто обесцвеченные серые квадратики дневного неба в решке – может, оттого, что "перец" умеет ждать – пристрастие к героину, раз появившись, способно сожрать человека, выжечь все внутренности, сделать пепельными и душу, и глаза, и цвет мира… А если сверху дополировать тоской, или прочитанными на централе книгами о любви… С Хмурым в шахматы мы играем почти на равных – за день две-три партии откатываем, как минимум. В шахматах хоть смухлевать сложно – и к тому же сразу видно человека, к чему стремится, способен ли мыслить масштабно, не просто ставить примитивные ловушки, а играть. Но в любой игре, есть и другие, более сложные ловушки – самолюбие, если его задеть, выиграв несколько партий подряд – болезненная штука, требует всё новой крови, новой игры… В шахматы Хмурого кто-то натаскал, когда он был на строгом. И до моего появления в хате ему играть с кем-то другим было не очень интересно: постоянно выигрывать вредно для самооценки, даже тщеславие не просыпается как следует. Вредная игра, дурно влияет на страстные игровые центры, особенно когда у всех выигрывал, а тут проигрываешь одну за другой… Кровь подворачивается, как в игровых автоматах… Не зная, из того же ли чувства неудовлетворённости Хмурого, но и о вере тоже мы больше всего беседовали именно с ним, прочитавшим и Евангелие, и Достоевского, и Ветхий завет, и много ещё чего. Дошло до того, что Хмурый при очередном расставании, и очередной неизвестности: свидимся, нет – с тоской обронил: – Давай, осуждайся скорей, и поехали вместе на строгий режим. Я скорее всего буду здесь, на первой (колонии)… Горькое признание – народу много, а поговорить не с кем. А без слов, в общем котле – страсти незаметно, медленно, как тепло от камней в турецкой бане, все равно проникнут внутрь, пройдут через поры всё глубже, всё ближе к сердцевине, и станут потом сжигающей, обесцвечивающей всё болезнью души… – страсти человеческие, как перец, тоже умеют ждать, их семена не выпаришь, не выполешь, увидать себя со стороны в чьем-то зеркале – иногда мучительное счастье, редкость, праздник. Какое лекарство? Какое лекарство есть от болезни, которую не можешь даже распознать в себе, в своей душе, без других людей? Даже распознав болезнь – что делать? Сам на сам, без общения, без общества здравых людей – мало, кто способен не заразиться, и то нельзя сказать, что человек один – общение с Богом, с Христом – способно и в компании смертельно больного общества принести человеку не просто облегчение или моральные подвижки, но качественное изменение. Никто не лишает нас этого общения, но обычно человек просто болеет душой, и ждёт – а вдруг пройдёт…. Хорошо, если переболеешь, и как-то отпустит. Некоторых не отпускает – болезни "вольного общения" кажутся гораздо страшнее местных – некоторые стремительно сюда возвращаются: "В хату такую-то подняли с воли такого-то, последний раз освобождался с централа столько-то месяцев (а то и недель или даже дней) назад…" Такая запись в курсовой – обычное дело. Возвращение блудного сына в родные тюремные пенаты… Что может помочь? Только чудо. Не только тем, кто здесь – каждый со своей небольшой, но очень личной, историей болезни и невзгод. А всей измотанной, болящей, истекающей кровью и последними слабыми вздохами, замирающей в предсмертной агонии стране. Может помочь только вымоленное за десятилетия – чудо, которое не может произойти без людей, без всех тех бесполезных мелочей, который каждый может сделать, откинув шепот разума, что всё бесполезно – принести воды ближнему, сказать слово, а некоторым, кто может – отдать то, что любишь, отдать всё, даже не рассчитывая получить жизнь на другом берегу слишком глубокого разлома, дошедшего до самой сердцевины, до сути русской жизни. Всем отмерена разная мера – кто-то способен жить по правде, сегодня это означает: отдать жизнь, не рассчитывая даже увидеть что-то взамен. Кто-то способен молча саботировать гнусное существование по правилам жидовской пирамиды, и ждать, не жить по их законам. Чтобы воцарилась вечная русская идея, жизнь по Божьей правде – надо перейти через пропасть войны, пройти по воде, и путь очень узок – по телам тех, кто стал мостовой и улицей для проходящих делал свой хребет – путь страшный, который ещё надо видеть, или чуять, надо жить им, зачастую теряя не просто всё, а становясь ещё одним кирпичиком этой мостовой – на что способны немногие. Пока нет этой маленькой кучки, способных на всё – и победить, и казалось бы проиграть, стать этим путём, которым им суждено пройти, чтоб прошли и остальные – не о чем и мечтать. Этот путь, и те, кто способен им пройти или стать его частью – и делают народ народом, а не стадом на краю пропасти, к которой теснят его пастыри злые, накинувшие овечьи шкуры, чтоб от них сильно не воняло крысиным алчным запашком процентщиков, прикидывающихся глубокомысленными финансовыми воротилами, министрами, президентами, имеющих вид людей, чтобы от них не шарахались, скрывающих за галстуками и смокингами самые опасные проявления неизлечимых болезней – провалившиеся души, наследственный духовный сифилис. Тишина. Копишу надоело раз за разом выигрывать у Фунтика не по доминошкам, не по камню, а на психологии – нагоняя на него, дядьку под пятьдесят, жути. Фунтик уже обиделся, что Копиш не только выигрывает, но ещё и подначивает его. Фунт сидит, отвернувшись от общака, потягивая за кем-то "Приму", лицо розовое – то ли прилив крови, то ли бешенство с самолюбием (как так, записной дворовый доминошник и на тебе?) не зная, что Копиш – игровой, способный на зоне и одеться во всё новое, и затовариться чаем-кофе за один вечер (на воле – ни-ни, зачем, Копишу этого на последней командировке, на Доманике – Майданике хватило…). Проглотив непонятную обиду, Фунтик, докурив, потягивается: – Побриться что ли налысо? Делать не хрен, хоть время убить… Геныч сидит над письмом домой, рассматривает фотки, спрашивает тоже обмякшего, притихшего Копиша: – Слушай, Серый, а почему Копиш? – Да в детстве так прозвали. Идём в кино, а денег всегда не хватает. Я смотрю по обочине – может, хоть десюнчик где-то завалялся, ну и шутят по-дурацки: что, копишь? Копишь? Вот и пошло… – Копиш что-то лениво вырисовывает на картонке, перебирая какие-то цифры. Геныч заглядывает к нему: – Что высчитываешь? – Да вот, – Копиш как-то странно усмехается – Похоже, я рекорд по централу поставил: за полтора года двести восемьдесят восемь суток в трюме… Суки красные, вот им не живется… Геныч, самый правильный из нас, самый спокойный, признает, сочувственно вздыхая: – Да уж… Ничего себе рекорд, абсолютный… Видно сломать хотят… – И ведь было бы за что, ни за хрен собачий. Ты прав – сказали ломать, и будут ломать, – Копиш бросил картонку с цифрами. Телевизор приглушён ради спящих, там идёт какой-то долгий пейзаж, с американским мелким дождиком (предел голливудской тоски). Гена, прислушавшись, и как бы не веря своим ушам, произносит. – Плачет кто-то… Копиш тоже слышит. – Да, слушай, точно. Вроде на долине… Геныч встает, идет на долину, достает чопик – точно, кто-то недалеко плачет, и это явно не телевизор. Геныч окликает в долину, осторожно, чтоб не спугнуть: – Эй, кто там, что случилось? Голос, женский, пока не понятно откуда. – Это я-а-а-а… – Кто я? – Геныч делает жест рукой из-за парапета, чтоб все умолкли. Копиш толкает Васю, телеманьяка – Ну, что сидим? Телик убей! Пока Вася выключает звук, Геныч налаживает связь: – Тебя как зовут? Ты где? Сколько вас там? – Алена-а-а-а… Мы тут с одной бабушкой сидим, вдвоем… – Слышь, Алёна, вы в какой хате? – Мы не в хате, мы в камере… – В камере, какой номер? – Сейчас спрошу… – видать, пошла у бабушки спрашивать (пропитая женщина без возраста, по 111-ой, сожителю ножом…) Алена возвращается обратно, уже приободряясь: – Мы в такой-то… – Слушай, Алена, не уходи. Сейчас посовещаемся, – Геныч приглашает Копиша, изведавшего не только трюмы, но и весь централ – которого и звать не надо – он уже здесь, уже вспоминает, кто с кем ловится, кто как расположен – губерния, больничка, трюма… Копиш говорит быстро, без скидок на эмоции, впечатывая мысли и действия: – Так, молчи. Сейчас тебе тропинку из семь два поставят. – Какую тропинку-у-у? – Не реви, курятина (это тихо, вполголоса, чтоб Алена не слышала). Нитку с мылом тебе сверху спустят. Делай удочку и лови. – Удочку-у-у… А-а-а-а, какую удочку-у-у, – опять истерика, слезы, сопли, страх, паника – весь женский набор на все случаи жизни – что за рулем иномарки, потерявшей управление на гололёде, что в тюрьме… – Вот дичь, – хладнокровно комментирует Копиш. – Ну как же изменился преступный мир!.. Это точно – какие уж тут преступники – большинство просто жертвы русской рулетки – кому золотая клетка на Рублевке, а кому и "зеро" – северное низкое небо в клеточку. – Все, успокоилась? – дождался Копиш конца рёва. – Так, теперь берёшь газетку. Газетка есть? – Есть. "Комсомолка" пойдет? – Берешь. По диагонали скручиваешь, чтоб было жестко. Поняла? – Да. – Мыло, надеюсь, есть. Мылом намажь один конец, и так же ещё газетку сверни. Потом вставляешь одну в другую. Телескоп видела, как выдвигается? И некоторое время надо подождать, пусть схватится, – видать бабулька у неё тоже ожила, что-то, видимо соображает, вспоминает, подсказывает – шёпот, шорох. – Дальше что? – голос у Алены уже бодрый, звонкий. – Делаешь крючок на конце, чтобы тропинку затянуть. – Может, тряпочку красную привязать, чтоб наше окошечко видно было лучше? – начинает что-то изобретать Аленка. – Ален, – Копиш непреклонен и деловит, – ничего не надо. Делай крючок, загибай кончик, и закрепи. Полиэтиленом оберни и поплавь на спичках. – Ага! Все! – бодро докладывает Аленка. – Цепляй там нитку, осторожно. Видишь? – Вижу! – Тяни аккуратно, не рви только. – Ой! Не тянется… – Стой! Подожди. Сейчас цинканем… – Что-что? – Сообщим куда надо. Жди, не волнуйся… – Копиш с Генычем суетятся, связываются с кем-то – дело-то настолько свежее, пахнущее семьей, ароматом женской молодой звонкой жизни, тонким теплом – даже не опишешь чем, воздушным, оглушительно-прекрасным, вызывающим немой восторг, остановку дыхания в груди, замирание измученного сердца – невыразимую гамму чувств, от нежности до рыцарского порыва. Геныч, можно сказать, самый семейный из нас, постоянно живущий на этой волне – как там моя, что она там, где, и Копиш – полная противоположность – тем не менее почти без слов, не договариваясь, вместе варят восхитительное блюдо, пищу для чьей-то изголодавшейся в одиночестве души – дорогу, дорогу жизни, связь через нитку, прочнее, чем многое в этом мире. Через несколько минут они уже опять вновь командуют ей: – Алена, слышишь? Теперь осторожно тяни, пойдёт нитка потолще. Это контролька, поняла? – Да, тяну. Ой!.. Да, пошла потолще. Ничего, что она другого цвета? – Нормально. Тяни дальше, до талово, не рви, но настойчиво. Так. Тянешь? – Да. Толстенькая идет. – Это конь. – Что-что, конь? – Да, конь, потом объясним. Видишь, там бумажка привязана? – Вижу. Беру в руку. Что дальше? – Запомни, как она крепится. Узел потом сможешь так же завязать? – Узел? Постараюсь. – Всё. Читай внимательно. Там инструкции. Ручка, бумага, есть? – Есть, есть. – Тогда пиши – что с тобой, откуда ты. Кратко. Не стенгазету. И сверху напиши – "в хату такую-то, Копишу и Гене" Поняла? – Всё, делаю. – Уф… Потом уже загнали этой Алене и арахиса в сахаре, и брусочки сыра, и ломтики разрезанной по размеру решки колбасы, и прочего, чего только можно было достать ночью в тюрьме… И главное, конечно, писем и предложений – как раз не от Геныча с Копишем – как познакомиться, да то, да сё… И Безик тоже вскочил, и попытался перехватить инициативу: "Алена, что за имя? Может, ты Елена Прекрасная, названная так в честь древнегреческой красавицы? Я тебя не видел, но по голосу представляю себе твои прекрасные глаза…" И она отвечала: "… Я всегда рада знакомству. Я девушка весёлая, но многие вещи не знаю, как и сказать. Лучше я буду отвечать на ваши вопросы, загадочный Ю.Б. (Юрий? А что такое Б.?) И кстати, насчет мисс я или миссис – это что значит, что я замужем или нет? Я скажу так – в моей недолгой двадцатилетней жизни были разные моменты, но я как скромный цветок, возможно, незабудка – храню молча то, что видела…" И так далее, и так далее… Иногда и беззвёздная, безлунная чернильная ночь может быть освещена одним маленьким росчерком чьей-то горящей судьбы, которую язык не повернется назвать падающей звездой. # 10. Красные и черные. Нашу хату раскидали. Часть контингента тусанули в другую камеру, а многих, кто уже получил срока – разбросали по осужденкам – строгой, общей, поселковой. Уменя уже есть 1,5 года поселка, и, несмотря на новую раскрутку, меня подняли в поселковую, где я поначалу чуть не обомлел – куда я попал, на малолетку? в дурку? в проходной двор? Большая часть контингента – сплошные Лехи с Аблакатами. Васька, которому едва исполнилось 18 – выглядит еле на 14 – тоньше сигареты, которая по-взрослому торчит из его подростковых губ каждые четверть часа, хотя все его гоняют – за кашель, за курение, за то, что мало ест и предпочитает чай с "чис-кейком" (чисовским серым хлебом), крошащимся при одном прикосновении. Год посёлка за то, что пытался уволочь у барыги 20 литров "Трои" и поесть. Пройдёт не одна неделя, пока я вкушу все "прелести" поселковой осужденки, а пока, после предыдущей квартиры "детей солнца", строгих подследственных – это действительно помесь детского сада, даже ясельной группы, дурдома, карантина для бичей, получающих по месяцу, по 15 суток, – скороварка, полученная путём частичного сложения всех этих ингредиентов, и выплёвывающая то и дело партии на этапы, несмотря ни на что, ни на какие смешные срока – три месяца, два месяца двадцать дней, двенадцать суток – что как говорится, на одной ноге… Это обычная практика здесь, особенно во вторник, в день хозяина, осматривающего с утра владения – раскидывать хаты – рвать устоявшиеся связи – одна из комбинаций, один из ходов в бесконечной пока что русской партии, где выступают с двух сторон два мира, две идеи – красная и черная. Красная идея пытается разбить черных (или делает вид, что занята этим), хотя бы если и не победить, так нанести максимальный урон, прикрываясь в своих военных действиях оправданием в виде общественной морали, законом, который якобы превыше всего. А черная идея, делая своё дело, отвечает обычным наплевательским презрением к красным, к привычным их тупым ударам. Большинство из заехавших сюда находятся на периферии этой войны, обычные пацаны, вовсе не идейные, не солдаты этой зарубы, а только строительный материал, чернозём – ну, буцкнут их пару раз в дежурке и на ИВСе, тут же подсунут чисовского адвоката, припугнут ещё, что и девушку его сейчас посадят (намекая, на то, что многое ей здесь не понравится), подпишет он явку, осудится особым порядком – и в пекло, и готов арестант. Он и красным-то не сильно интересен. Таких ломают, как спички, пачками отправляя обучаться премудростям: это черти спят, а арестант отдыхает… По-настоящему искрит там, где красные сталкиваются с идейными, с закаленными, с закоренелыми, которых они чуют своим нутром, прущих по бездорожью до талово. Этих, опознанных, особо и не скрывающих своего жизненного выбора, только за одну татуху могут бить несколько суток. Как Безика, как щупленького Винтю, почти что русского гончака в человеческом виде, четверо суток летавшего на кулаках только за одну надпись во всю спину, с картинкой: "Сын преступного мира". Его взяли с поличным, и от него не надо было ничего, ни показаний, ни явки, били за это признание на теле, до того, что его всего синего даже боялись на централ с ИВСа принимать – да ну, на хрен!.. – пока он не подмахнул, что никаких претензий не имеет и не будет иметь, случайно ударился об косяк. И все равно боялись – еще напишет заявление какому-нибудь омбудсмену, или ещё какому мену по правам человека… – но обычно никто заявлений не пишет – смысл? кто будет разбираться, красный прокурор? – это не в правилах, хотя на ментов и нет запрета писать, но все же этот момент – как приняли, как били, обычно проходит по умолчанию – что у Винтика, что у Безика, что у Хмурого… Да практически у всех в жизни, сознательно идущих по этому пути – прямому, кривому? – не мне судить. Я не судья. Я, честно говоря, немного наивно полагал, что времена пыток, шаламовско-солженицынской жути, есенинского восторга – уже прошли. И что примитивное битье, с ломанием носов и ребер, отбиванием почек, в самом худшем случае – со шрамами на голове, вскрывающимися при сбривании – это максимум. И ошибся. Понемногу знакомлюсь со своей новой хатой, разумеется, начиная с тех, кто в первых рядах: Гарик, Амбалик, Липа, Рушан, Айзик, дорожники – Вадик, Репка, Римас… И так далее до Васи. Обиженных нет. Гарик сразу затягивает в свой проход, посидеть на шконке, познакомиться, определиться. Достаю из сумки свёртки, делает хитрое лицо: – Мне ещё утром цинканули, что ты заедешь. Давай, что будешь? Чай, кофе-шмофе, чифир… Эй, Костыль, а ну-ка поставь литр… Он у меня тут в моих помощниках – чай принести, помочь папке по хозяйству… Да, Костян? – Костян, Константин, восемнадцатилетний розовощекий подросток кивает, идёт к дубку, ждёт – кипяток у него уже наготове – чай или кофе, улыбаясь и соглашаясь на всё: – Костыль, ты под меня мутишь? – он кивает. – Костыль, ты хоть слушаешь меня? – Да. – Он в хате оставлен. Там где-то суд у него будет – девчонка его ножом пырнула – и он вроде как терпила. Но он заяву не писал, а мусора по факту, что он в больницу лёг, возбудили. Но он ведь откажется, да, Костян? – как бы немного оправдываясь, что могут возникнуть вопросы потом, упреждает их Гарик, хотя я-то как раз никаких вопросов задавать в этом направлении не намерен. Костик улыбается. – Да. Скоро суд, поеду, повезут вернее, там буду говорить, что претензий не имею, – немного заученно говорит Костик, только-только входящий в реку очень определенных отношений: терпилы, бээс-ники, т.е. бывшие сотрудники, просто трусы, сдавшие подельников, охранники – по каждому отписано положенцу, по каждому получено указание: оставить в хате приносить пользу, в…бать, выкинуть в шерсть, ну и так далее… – Игорёк, бывший охранник, оставлен в хате приносить пользу. По мытью полов он заведует… – заканчивает из своего угла знакомить с хатой Гарик. – Куришь? – и протягивает "Cаptain Black", то ли сигарету, то ли сигарку – я уже не разберу за давностью лет: – Нет, Гарик, спасибо, бросил. Своё откурил… – Может, планчику, а? Вечный шок. Вечный ожог от новых людей, новых знакомств. Но всё когда-нибудь отходит, успокаивается под Костин чаёк, и его постоянный вопрос: – Чаю будешь? Как-то ночью, после отбоя, после того, как выключили "Маяк" – лежим на соседних шконарях с Липой, Сашкой Липецким, Сантьяго-Санчес-де-Залипайсом, или как его еще только ни кличут – прошедшему малолетку и посёлок. Татуировка на плече – кленовый лист, означающий оторванность от дома, тоску по дому, по ждущей где-то в Ельце, в Липецкой области, мамке. Да и правду сказать, где Елец, а где Коми – залетел он далеко. Его маленький рассказ прост, понятен, и тем не менее нов, по крайней мере для меня: – Короче, приняли меня 4-го апреля, а я подписал, что девятого. Я бы что угодно подписал, даже свидетельство о смерти. Первые четыре дня пинали, сломали три ребра. Как начали, так после часов трёх – четырёх на кулаках уже и не сильно чувствуется. Прорезают двоечкой по печени – в первый момент вспышка, а потом уже только боль общая по телу, как и была – ноет и всё. И, можно сказать, удары уже и не страшны – удар, только секунда боли – и общее отупение. Бьют час, другой, третий, четвёртый, пятый – вспотели, спускают меня вниз, на первый этаж. Там сижу на подоконнике, пока обедают. Потом сверху звонок этому краснопёрому джусу, который меня стережёт: – Давай, мамкины пирожки потом дожуешь, этого, который на окне – наверх. Он засекает, с набитым ртом: – Меминунынене (то есть, две минуты тебе)… Я не очень-то и расслышал, еле поднимаюсь, замечаю – он на котлы поглядывает: – Не укладываемся… И всё – в две минуты не уложились. Берут какой-то толстый справочник, кладут на голову. И этот толстый, с бутербродами "разорви е…ло" – берет табуретку за две ножки – и прорезает мне голову, через этот словарь. – На!.. Как в себя пришёл – попинали, и вниз. Опять звонок. – Давай этого, с подоконника – подонка… Я уже всё понял – ноги в раскорячку, практически на одних руках, как Курт Рассел в "Универсальном солдате" – спешу вверх. – О, уложились, это хорошо! Побухали, уже без словаря, просто ногами по рёбрам. Молчу. А что делать? Толстому, видать, лень меня спускать, скоро ужин. Предлагает: – Давай, его к шнифту, ласточкой поставим, и… Стою – ноги раздвинул, руки вперёд, упираюсь в дверь – не знаю, чего ждать. тут толстый подлетает сзади – и носком туфли – между ног! Не "айс"! должен сказать. Сжимаюсь на полу, отрубаюсь. Очнулся – и опять вниз – вверх, ужин у этого толстого, и опять – Встать ласточкой!.. Я на фоксе – смотрю уже за тенью. Эта жопа подлетает, а я в сторону – да ну на хрен! Лучше буду лежать, пусть что хотят, то и делают. Пинают, особенно этот, красный, старается – слышу, рёбра хрустят, или кажется, что делать – не знаю. И они тоже не знают. Помидор этот пыхтит, пот вытирает. Два дня так и били. На третий день опять их смена, опять толстый поднимает меня, злой, как рак, как крыса, предлагает: – А давайте на стол его, штаны снимем, и проведём!.. Я думал не будут – ну не совсем же они охренели, стали превращаться в это самое… Берут, ласты заворачивают, жирный, чувствую на джинсах молнию ловит – что делать? Не дернешься… Как начинаю орать – кричу что есть мочи! Влетает опер какой-то: – Вы что делаете? Что ты орёшь? Толстый накидывает пуху на себя – Проводим следственные действия, товарищ капитан, чего орёт – не знаем, прикидывается… Капитан мне двоечку прорезает – ту-туф! – и я опять в ауте… Липа, парень жилистый, в школе постоянно был на восточных единоборствах, но тут борьба только в одну сторону – когда он сломается, и всё. – Трое, нет, четверо суток прошло. Отбито – всё. Молчу. Поднимают. Сажают на стул. Другая смена. Чувствую, эти бить не будут, но дело пахнет керосином. Вежливо начинают разговаривать: – Ну, что, может "звонок другу"? Я соображаю – может, действительно дадут позвонить… Да ну на хрен!... Не верю, а всё равно киваю. Хотя и подозреваю – какой-то подвох. И точно. Входят двое, с рюкзачком небольшим "Camelot" – почему-то запомнил. Вынимают телефонную машинку, такую, из старых фильмов про войну, про Ленина. Вежливый говорит: "Это называется "полевая почта"… знаешь? Говорить будешь? А я даже не знаю, что им сказать – плечами пожимаю. А сам чую – какая-то охрененная подлянка. Короче, берут два провода. Один скотчем к кисти пришпиливают, чтоб не слетел. А второй кончик – к уху, к кончику носа прикладывают. И начинают ручку вертеть. Ампер много, вольт мало… Или как там… Этот телефон накручивают и он тебя бьет, пока ручку крутят, как тебе сказать – офигительно! И самое плохое – не привыкаешь. Нельзя привыкнуть, только орёшь: а, а, а, А-А! один за плечи держит, другой коленом придавливает, чтоб не вставал, третий – крутит. Если замолчал – значит, язык проглотил. По-натуральному: внутрь западает, и задыхаешься. Замолчал – наклонят головой вниз – и удар сзади по чеклажке, по затылку. Язык выплёвываешь, и прокашливаешься. И по новой – начинают наворачивать свою почту полевую… Так четырнадцать часов. Я потом всё подписал. Подельник, как узнал, удивляется – Липа, дурак, а что ж ты терпел столько? А я сам не знаю – всё надеялся, может, уже конец, хватит. Бумажку подают – поступил девятого. А я помню, что пятого. Говорю, вы же меня пятого принимали, сами не помните? Мы-то помним, и тебе сейчас напомним, говорят, и машину достают снова. Всё-всё, говорю! Хоть девятого, хоть двадцатого – подпишу хоть что. Как скотч отодрали, смотрю – провод внутрь руки уходит – короче, кисть практически насквозь прожгло. И еще видишь – язык как у змеи, прикусил, когда боялся проглотить, и не почувствовал, как сам порвал, – Липа высовывает язык – действительно, раздвояется, как у кобры. А я думал, что он от природы так слегка шепелявит, произнося "с" на манер английского "th", почти что нашего "ф": – Фффуки красные… Что этот толстый, что эти подонки спокойные… сам не знаю – как вытерпел, зачем? Четырнадцать часов, пять суток. Как думаешь, может правда, зря? Как я могу думать, что зря. Человек в здравом рассудке не может хотеть ни быть сломленным, ни сидеть, что при Сталине, что при Путине. Поменялось, оказывается, не так уж много: что тогда, что сейчас: признался – получи. Хотя технологии на месте не стоят, глядишь, скоро ленинский телефон сменят на какой-нибудь сотовый… Что тогда, что сейчас: не все красные таковы. Но всё еще есть те, у кого безнаказанность под крышей вышестоящего закона, культивирует древние садистские наклонности, кому доставляет кайф – ломать до талово, по безику, по-сатанински. Это природа нынешней власти, в маленькой её черно-красной проекции: ты, с кленовым листом, вор, ты беззащитен, ты в моем распоряжении, кругом – всё красно, и я могу сделать с тобой почти всё – и сделаю, если не признаешься, что ты – вор, черняшка, грязный обмылок общества в глазах его величества закона… Черно-красный знак "инь-янь", черно-красный символ бесконечной вражды и борьбы противоположностей, только не совсем симметричный: черняшки Липки, Костыли, Васьки – за красными особо не охотятся… Красная идея, "рожденная революцией", воспетая в массе фильмов, от "Места встречи" до "Улиц разбитых фонарей", приучает стадо к страху перед законом – закон непоколебим, закон всегда прав, и даже когда не прав смотри пункт первый, и одушевленный закон этот – некто, надевший погоны, признак некоторого неприкасаемого ордена (ст. 317, 318), внутри которого – свой закон. И у красных и у черных – звезды. У красных – пятиконечные, у черных – восьмиконечные. И у черной идеи свой идеальный внутренний закон (делай людское; выделяй на общее; старайся, чтоб шло людям), гораздо более простой и понятный, чем у красных: прикрывай своих, молчи на допросах и при "звонках другу", не сотрудничай, ни на лагере, нигде, и главное – не сдавай, не сдавай, молчи… Сродни некоторым вечным ограничениям. Тогда как "красный" кодекс им позволяет практически всё: подкинуть наркотик, сунуть провокатора с микрофоном, вербануть стукача, подмутить ложные показания, запугать, запинать, забить током… Со стороны эта война Красной и Чёрной звёзд, можно сказать уже почти столетняя, показала безвыходность этой войны для России: никто не победит, хотя все будут к этому стремиться. В нынешней России, когда из общества украдены основные средства, необходимые для нормальной жизни, резко возрастает грань – как жить? Нет денег, ну нет, негде взять – или идёшь, воруешь, или идёшь охранять чужое добро, или за некоторые подачки – надеть погоны, и получить зарплату, общагу, детсад ведомственный, а некоторым – цинковую робу в Чечне… Разговор накоротке, на кортах, с одним из тех, кто идёт по чёрной дороге: – И у нас многое уже не так… Раньше на лагере положенец заходил на кухню, пробовал, смотрел, чтоб полагающееся, что идёт на общее, никуда не уходило. Теперь смотришь, и там многое идёт в другую сторону, – показывает жестом – героином по венам: – вместо общего. Начинаешь разговор, и появляется кто-нибудь, мурчащий, что ты не прав, что не туда прешь по бездорожью… Хотя я живу – мужиком, кто мне что может сказать? Кое-кто отписывает на волю. Подъезжают люди к лагерю, вызывают этих на разговор за общее. Не идут, отсиживаются. Так и сидят – знают, что как только выйдут – вилы… А некоторые из авторитетных пошли на это с властью, – показывает жест пальцами указательными, друг о друга – жизнь душа в душу… Сидим, неспешно разговариваем, торопиться некуда. Приходим к парадоксальному выводу: красные, черные, может, сами того не зная – сегодня приросли к одному телу (цвет его, масть, пока выяснять не будем). И иногда то, что не могут сделать одни, делают другие… Две руки одного организма, месящие жестоко кровавое месиво… Конечно, не все красные – звери и садисты. Есть те, кто и кипятку принесёт, и телефон поможет затянуть, кто и воров ловит не ради галочки. Идёт такой опер Михалыч в какой-нибудь притон в пригороде, находящийся – все знают – в длинном покосившемся бараке времён последней новостройки. Завидев его, местные торчубаны поникают головами: О-о-о-о, труба… Михалыч прёт. Опять Верка банчить не будет… Сидят на корточках, худые высохшие, вечно молодые – у многих от наркотиков рост замедляется, волосы не растут, и они и в тридцать выглядят подростками. А Михалыч даже здоровается с некоторыми: – Сашок, здоров… Что, на кумарах?.. И ты здесь, невменяшка? Вовка, лысая головка, к тебе обращаюсь… Сидит Вовка, подпирает стену, трясет его болезнь, штормит Вовку – умную головку похуже Джорджа Клуни в "Идеальном шторме". Он знает Михалыча, и тот его, как облупленного: Вовка противоречив – хочет вмазаться, и где-то в самой своей глубине – мечтает освободиться, не вмазываться никогда, хотя этого никогда, никогда не будет, потому что героин умеет ждать. Неделями, годами, десятками лет. Даже закодируйся, освободись совсем, женись, брось такую жизнь, заведи детей – может наступить этот миг, страшный и манящий, когда всё горит, и надо взять доз, пяток, не больше, чтобы самому раскумариться… Да ведь принесла нелёгкая Михалыча – будет торчать в подъезде, пока не появится тот, кого он выслеживает, кто ему нужен. И Верку не тронет (она уже наверняка всё попрятала по нычкам, и пельмени варит – вдруг Михалыч заглянет для профилактики…). И Вовку, даже были бы у него эти пять доз – не тронул бы, знает, что он только себе, только полечиться. Не нужен Вовка Михалычу (возиться, оформлять по 228-ой на годик посёлка, а притон, и крупные птицы, летящие поклевать корму – перескочит в другое место, перелетит). Михалыч ловит, так уж ловит, с некоторым достоинством, не сажает подряд эти головки дезоморфиновые – неинтересно, не качественно… Когда же он сломится отсюда… Вовка не выдерживает: – Михалыч, ты бы шёл отсюда. Видишь – болеем… Дай нам взять. Сам знаешь – только себе, только себе… – у Вовки зубы стучат. На дворе лето, а он кутается в телогрейку. И Михалыч, как уже не раз бывало, со вздохом соглашается: – Ладно. Я на два часа отлучусь, пообедать. Но через два часа, чтоб вас видно не было, – и идет, и садится в свою оставленную далеко за забором, побитую "четверку" с лоховским багажником на крыше… Все, дорога есть – Вовка первый ломится к Верке (он договорился – значит, первый. Остальные – в очередь), торопливо затоваривается, и уходит – Михалыч через два часа будет точно, это проверено. Не все и таковы. Есть те, кто дослужился до начальника районной милиции – увидел, что творится, что "не то пальто!" – и пошёл в адвокаты: всяко лучше защищать, чем сажать… Но и таких единицы… В целом всё же оба ордена в самых своих верхушках во многом неосознанно, а некоторые сознательно, служат одной и той же силе, которая старается быть незаметной, бесцветной, безмастёвой – безжалостно распоряжающейся пехотой, солдатами той и другой стороны, только в своих интересах, только в своих. Когда вша-процентщица, насосавшийся клоп – становятся пастырями, которым подчинены и овчарки, и волки – то стаду конец… Многие и с красной и с черной стороны это чуют, но в рамках своей собственной жизненной ситуации, не могут это выразить – что же за сила всем сейчас водит и пытается управлять, и что же будет с ними, когда исчезнет стадо, или когда все в нём перекрасятся в красное и черное… В коридоре увидел Лёху-Измену и Аблаката. Обрадовался им, как родным. Их куда-то вели со свёрнутыми рулетами. Успеваю пожать руки, спросить, куда их? Они в унисон, радостно говорят: на прожарку… Ух ты, точно, весна началась, а я и не заметил – вши стали усиленно плодиться по всему централу… "Вот она пришла, весна, как паранойя", обан-бобан!... Охранник не прерывает, смотрит в сторону. Потом, когда Аблакат и Лёха, всё оборачиваясь, скрываются в двери пролёта, ведущего вниз, в баню, охранник – молодой русский парень, простой, круглолицый, и видно с такими же мыслями, спрашивает у меня: – Ну что, как дела? Что нового? И этот тоже попал в день сурка. В дурке доктора заражаются от пациентов – глотают на ночь колёса – соники, колют друг другу укольчики "от нервов" – короче, как говорится, сидят на "одиннадцатом номере"… И здесь у охранников – тоже самое, заразные болезни, только посерьезнее: та же клетка, что у нас – у коридорных и в душе, и в голове… Кто из нас сидит? И кто свободен? – Да вроде всё по-старому, – говорю я. – Кто страну разворовывал – продолжает. Наверное, ещё не всё продано. Кто перцем банчит по-крупному – то же самое. А здесь вот мы… И вы… – Ну, да… Ну, да… Что же делать, – грустно соглашается он. – Пойдём пока, раз нечего делать. По крайней мере – мы придём к власти – этого безика не будет. Да и милиции тоже не будет… – А и правильно, зачем она нужна… Организм тюрьмы потихоньку, но верно, переваривает тысячи человеческих судеб, и арестантских, и милицейских – и выплёвывает: кого на волю, кого в лагеря или посёлки, малолетки или крытки, а кого и дальше вниз-вверх по служебной лестнице, оставляя следы в душах и головах каждого. Женщины, малолетки (одних "Малых" на централе несколько, может и десятки, а на лагерях – сотни), люди, шерсть, осужденки строгие, поселковые, больничка, подследственные (строгие отдельно; 228-я, наркотики – отдельно), тубики и вичевые, трюмы-изоляторы, баландёры – всё это большое хозяйство требует иного взаимоотношения "красных и черных". И зачастую здесь всё наоборот: стараются тех, кого общество окрестило "закоренелыми" преступниками, прошедших многое, элиту, короче не по объявлению набранных – распределить на все людские хаты. В этом есть свой простой резон – кто ещё будет работать с вновь прибывшими? А смотрящие и поговорят, до тонкостей разберутся – кого как назвать, кого может по ошибке не туда закинули – кто из шерсти, а кто и обиженный… Дверь камеры за вновь прибывшим захлопывается – и он уже сразу должен определиться, всё ли у него по жизни было ровно. Не было ли чего, гадского, блядского… Естественный тюремный отбор, лекарство от беспредела и хаоса, и одновременно, инициация новых потенциальных солдат столетней, неутихающей войны… Малолетки по понятной (и убогой) мысли закона, содержатся отдельно, отрезаны от остальных (но только не для тюрьмы, не для зеков – дорога на малолетку есть почти всегда) – чтобы варились в собственном котле, чтоб не старались идти по "кривой". И зачастую это гораздо хуже, чем если бы просто сидели бы они со всеми, да мыли полы: "В такой-то хате (на малолетке) за халатное отношение к "Д" (дороге) был опущен такой-то…" – по незнанию взяли и сделали первое, что пришло на ум. Нет, чтоб просто пару раз прорезать по чеклажке. Слышали звон, да не знают, где он… Слышали, что за это наказывают, да и порешили по-своему. Их пытаются вразумить: "Зачем же так сразу. Вы что там охренели?" – разбирая дело, отписывают им, что так не надо было делать. Ответ действием не замедлил ждать: "В той же хате, за то, что поступил по безику и опустил такого-то, опущен такой-то…" Хоть стой, хоть падай, разбирая плоды, взращенные нынешним законом. На малолетних зонах – ещё сложнее. Там выжить месяц – это как несколько лет лагеря, а иногда даже на сколько ни умножай – всё равно не получится. Из ста безумных дней не склеить одного нормального. Каких там только нет мастей – количество может зашкаливать за сотню: много спишь – "бизон", "бандерлог"; прошёлся босиком, без тапочек, по полу – "пешеход"; когда сидел на долине и пролетел вертолёт – изволь там и оставаться, пока не пролетит второй; кто-то провёл пальцами по глазам, "загасил" – бегай за ним хоть весь день: "разгаси! разгаси!"; что уже говорить, если капнет слюна или зубная паста на одежду, и не дай Бог! – случайно брызнет капля с долины – замордуют; "кондиционер" втягивает испорченный воздух и бежит на решку – выпускать дыхание… Вариантов – сотни. На взрослой зоне эти масти в расчет в основном не идут – там делают скидку на неразумность, кроме, конечно, особо тяжких мастей, когда человек законтачился по полной – не отмоешь. Иногда это способ избавиться от сильного конкурента, иногда способ перераспределить от богатеньких их передачки, которыми они похрумкивают под одеялами, иногда возможность получить некоторые, имеющиеся и там, блага. Мишаня, вспоминая о малолетке с содроганием (как практически все), не мог не отозваться с некоторой долей уважения о тогдашнем хозяине зоны, который мог даже "поляну накрыть", вызвать его и ещё парочку-троечку парней с Севера, из Коми, которые, появившись на зоне – навели хоть какой-то порядок и некоторое умиротворение в этом дичайшем хаосе. Как графитовые стержни в ядерном реакторе. Только человеческий кошмар и хаос гораздо менее управляем – здесь сильные и крепкие за одну ночь могут скатиться на самый низ "мастёвой пирамиды", приводя к очередной жестокосердной власти очередных наиболее безжалостных малолетних временщиков (способов – сотни: чуть стемнеет, закатать в одеяло, и делай что хочешь…). Северяне с Мишаней хоть как-то, врезавшись в это дикое с любых точек зрения, хоть физической, хоть психологической, чернобыльское, хиросимовское безумие – принесли с собой традиции северных лагерей и сплоченности – хоть на несколько месяцев дали вздохнуть не только воспитателям (о них – какая может быть забота у детей) – нет, тем, кто остался один на один с такими же как они, брошенных заживо в ад. Волчара, Мишаня, Хмурый, Безик, Амбалик, и многие другие, прошедшие все круги малолетней преисподней (воображение Данте по сравнению с их реальностью, отдыхает) – что им приготовил "цивилизованный мир"? Что им, пробравшимся военными тропами ежедневного, ежеминутного боя, ежечасного бытия начеку, на фоксе, уготовало общество ВТО и рынка? Мир фантиков и неоновых реклам – что может дать душе? Душе, балансировавшей на смертельном лезвии. Что они всё ещё живы – вообще чудо. Что не омертвели души, которые загоняют в те же окопы – три года, шесть лет – вдвойне чудо. По ним проехал бездушный красный танк, засыпал землёй – выбирайтесь, как можете… – и они откопались, отжились, не умерли, как ни хотела бы того система, пославшая их души в газовые камеры современной малолетки. История Амбалика вообще уникальна. Его взяли в четырнадцать лет, через две недели после начала его десятого в жизни учебного года. Взяли прямо в классе. Пришли, и застегнули наручники на запястьях сзади – на глазах у всей школы. И повели куда-то. Та, которая потом родит ему троих детей, подруга сестры – этого даже не видела. С тех пор – шестнадцать лет лагерей, с перерывами на несколько дней свободы. Но это не удивительно – удивительно другое: несмотря ни на что Амба Ставропольский, Саня-Амбалик – человек счастливый (как предсказала ему прабабушка: этот много испытает, но будет из всей семьи самый счастливый), человек женатый, семейный: трое сыновей – шесть, восемь и десять лет – которых он заделал на коротюсеньких лагерных свиданках от той, что вдруг открылась ему, что готова и ждать его и воспитывать этих сорванцов, и терпеть ещё многое (это ещё не все – у Амбалика есть ещё и дочка, девять лет, которая навещает бабушку с тремя братьями, и те её пасут и оберегают, как сестру и как принцессу) – что может вытерпеть русская женщина? К Амбалику приехал отец на свиданку. Тщедушный, на полторы головы ниже, пожилой человек. И ругается: – Давай, сына, пора остепениться. У тебя всё-таки семья, дети. Хватит тут по зонам, пересылками… Амба, на воле послушный мнению старших, отца в первую очередь, здесь, чувствуя границу, грань, что папик его не достанет через стекло, через телефонную трубку, обрывает его бегущую назидательную строку: – Стоп, стоп. Давай не будем. А ты сам-то о чём думал, когда мамка нас троих тянула? А ты двадцать шесть лет всё по зонам, всё по пересылкам, по этапам… Ничего не попутал, папа? Отец умолк. Давится слезой, а сказать нечего – правда. Но и сердце уже не то, не жесткое, мягкое, как у ребёнка – жжёт, давит в груди. Молчит, тянет валидол из кармана, вздыхает, только смотрит умоляюще, что Амбалик одумается, но тот непреклонен: – Стоп, давай о другом… Как мамка? – на эту тему выписывает стопари по полной. Некоторое время после Амба даже скидывал звонок, если высвечивался папкин номер. Но потом тот всё равно добился своего, отобрав сотовый у мамки, когда она звонила Амбалику (а чем ты сможешь победить отцовское сердце?): – Ну всё, Саш, хорош. Не сердись. Я это, я, папка твой. Ну, у нас всё хорошо. Твои были на каникулах. Старший всё на лошади катается, или на плоту по пруду. Удочки я им сделал по руке, из лозы. Графитовые-то, нынешние, не нравятся мне, в руку не ложатся. Средний – с ним, как пришитый, или с бабкой-то поросят кормить ходит, то гусей… А младший – угадай в кого? Даю по сотке на конфет-манфет, младший – сразу наводит движуху: давайте, скинемся, купим что-нибудь Лизке… Лизавета, кстати, тоже неделю пробыла (совсем вытянулась за несколько месяцев)… Да, даю по сотке. Младший: хотите, у вас будут лежать? не хотите? Эти простодырые – всё ему отдают, а он – то в игровые автоматы просадит, то Лизку на такси прокатит до города и обратно, то ещё куда денет… Приезжай, давай, не сердись на отца. Мне ведь уже шестьдесят скоро, не забыл? Вот такая традиция. Вот такая семья. Вот такая любовь – жена Амбалика, узнавшая про новый срок, который ему тут накрутили: четыре и два за "побег" (собирали ягоды рядом с посёлком, красные на суде сами троили, не знали, что сказать, какой побег: один говорит, сняли с поезда, другой – с машины, а третий, классический – пешком – но всё равно "четверу" добавили, видно, сверху сказано – рецидивистов крепить, вот и крепят) – только коротко замечает: – Никуда не пиши. Шли почтой документы, здесь адвокат разберется, только никуда не встревай. Должны перевести по месту жительства, и тут ты у меня скоро выйдешь. Всё понял? Домой пора, а то они (дети) меня уже измучили. Говорят – папка выйдет, тогда будем слушаться! И почему-то я им верю… – Амбалик вздыхает, говорит – сейчас, минутку, – высовывает голову из-за одеяла, занавешивающего его полуночный разговор от пики, от глазка смотрителя: – Ну что, меня нет, и в хате движуху некому изобразить? А ну давайте-ка, кому молчим? опять мент родился… Он прав. Услышат его ровный, методичный издали разговор – засекут. Дальше уже возможно по обстоятельствам: могут трубу отмести, могут у хаты телик отнять, может дежурящая сегодня на продоле Оля-блондинка заподозрит, что он не спит, и обидится. А когда женщина обижается – она может всё… Третий час ночи. Стоим с дорожниками (кто дежурит ночью), вокруг общака – делаем груза в трюма. Все мои знакомые уже знают в какой я хате, и что я вернулся из двухнедельного заточения в одиночке на ИВС. Амбалик сидит на корточках перед кормяком. Он до пояса обнажён – мелькают его татуировки, сделанные ещё на малолетке, из которых выделяются два черепа в СС-овских фуражках по обоим плечам – "отрицалово". Но Оля их не видит – она только слышит его медовый голос: – Оля, какое имя… Ваши мелкокалиберные глазки… Моё разбитое сердце… Оно только ваше… Не кусочек – только целиком, как ты могла!... Нужна шапочка, чтоб его сшить… Что, откроешь?.. Сейчас принесёшь? Мы не спеша делаем своё дело, одновременно слушая и наблюдая, как из огромной тучи, которой является темперамент Амбалика, бьёт очередная молния в очередную жертву – слепая молния, называемая любовью… Тюремная, наверное, самая слепая, потому что очень яркая. "Юра, с Бр. приветом, с наилучшими! Я опять в #2 (втором трюме), на десять суток.?** закрыли за то, что глазок сломал на прогулке в боксике. Короче, опять я. Юра, если будет такая возможность – чего-нибудь из съестного, и бурбулятор. Заранее благодарен за суету и понимание, борьба продолжается. С бр.ув. Слава России! Твой я." Это Лёха-Скин. Опять заехал в трюм. Связь с ним будет только в 6 утра из верхней хаты, когда появится вода, чтоб можно было помыть руки и груза – связь только по долине, по мокрой. Упаковываем маленький китайский кипятильник в несколько пакетов и запаиваем на фитилях из туалетки (бурбулятора, то есть двух лезвий и провода – нет, поэтому надеемся на этот). Следующий груз – три очищенных яйца, сдавленных в одну гибкую сосиску, обмотанную нитками. Ещё груз – котлета, брусок ветчины, и последний – ветчина, сало, чеснок. Продержится какое-то время. Пока запаиваем в шуршуны (шуршащие полиэтиленовые пакеты), пишем сопровод: "Ночки доброй, брат дорожник! Всего наилучшего тебе от Господа Бога. К сути: гони этот груз, вернее, три нестандартных груза в #2, Скину. Всего наилучшего "Д" (дорожник) такой-то хаты", раздается цинк – два удара ложкой по двери напротив нашей хаты, через продол, на котором стоит Оля. Амбалик усиливает и так неотразимую атаку своего обаяния, а наши дорожники принимают по долине почту. Они успевают проточковать малявки, отправить их дальше по дороге на решке, получить отработку – Амбалик всё сидит, Оля всё стоит. Кормяк уже открыт, хотя это и запрещено. Амбалик уже протянул руку, и ждёт когда Оля положит ему иголку в руку: – Мадам, ваша маленькая ручка… Как же вы будете мне печь пирожки, я же такой нежный муж… Пироги, тапочки, ждёшь меня, годика через три, а, Оля?.. А нельзя ли фотографию такой прелестной женщины… Или девушки? Ах, уже есть ребенок, четырех лет? Мы его сейчас усыновим? Дочь?.. Мне приходит груз от Копиша – свернутые листы первых глав рукописи. Вместе с сопроводом, малява: "Юра, здорово были! Мои добрые тебе. Я что-то не понял немного. Продолжение у тебя на руках, или еще только будет? Если не всё загонял, то пихай, что осталось. Так интересно почитать, нормально! Кто такой Денис Давыдов? Там за свободу где пишешь не всем, наверное, понятно. Напиши тоже подробное объяснение. Например: "Абсолютная свобода в том, что какие-либо ограничения он делает сам себе, а не кто-то, в рамках своего достоинства, веры, цели и т. д." Сам смотри, ты же пишешь свой взгляд, и выражаться только твоё мнение должно. Сам нормально вроде, ты как? Пока вершу на этом, сам не хворай. С теплом бр. Я (С.К.)" Привожу в слово в слово, стараясь соблюдать правило хроник – здесь не должно быть только моего мнения, может, и правда, стоит как предлагал Безик – записать недельку нашей жизни здесь, без прикрас – и сделать учебный фильм для тех, кто ещё живет во сне, в маленькой камере своего сознания. Амбалик сегодня просто в ударе – девочка из женской хаты прислала длинное, как стенгазета, письмо, просто откровенное до предела (его приводить не буду), телефонные звонки, и ещё Оля, наивная и прекрасная, чья маленькая рука растаяла в его, чей вовсе и не мелкокалиберный голубоглазый взгляд из-под ресниц, тютчевский, удивительный, растаял в карей Амбаликовой пропасти, который ещё несколько минут после прикосновения к её рукам, глазам, душе – кружится по хате, вдыхая и выдыхая, как бегут после марафона: – Уф, ну вы всё видели? Столетняя война, бесконечная и непонятная снаружи – продолжается. Где-то жесть, битье, пытки, а на другом конце – любовь, пусть такая, но когда она искренняя, тогда как известно – кто много любил, тому много простится… С утра от Копиша новая м (мулька): "С бр. теплом, привет дружище! за ночь вырос флюс – пошёл в медчасть. Всех врачей отделал, а тут заходит Хозяин. Я и ему вцепился в ухо и все мозги съел. Он тут же, при мне остальных ** отжарил. Я им неделю писал, пока флюс не вскочил. Ещё что-то с ногами. Нет ли у кого крема "Боро-фреш" "Боро-плюс" Что-то с суставами. Еле хожу. С бр. теплом, бедненький я (С.К.)" И так далее, в этом ключе. Люди бывают разные – черные, белые, ** (красные)… – Амбалик, а как же, что она?.. – Так это она меня охраняла от злых арестантов! Рушан-Татарин, стоит посреди хаты, курит, склонив свою чингисханскую шлёмку набок, закрыв один глазик, оставив другой полумесяцем, выпуская дым тоже боком, из-под тоненькой кривой полоски усиков – весь как татарский герой мультфильма, обретший за год на централе брюшко и неистребимый аппетит: – Короче, Амба, кончай эту любятину. Может, закинемся? – Татарин, тебе бы только пожрать, – Амбалик накидывается на Рушана и начинается обычный бой без правил, когда один стучит по вздрагивающему, смеющемуся, тельцу татарского Вини-Пуха, Вини-Руша: – Ой-ой! Ну хватит! Я же пошутил! – Как ты мог, это же любовь! Какая тебе любятина-жеребятина… – Всё! Любовь, любовь, пойдем жрать, опять пюрешка остынет, у меня уже голова болит от голода! Бичики, пюре, пюре с бичиками, булики, с вольняшками, без вольняшки – ежедневное меню с вариациями. И жизнь Амбы и многих – этап, пересылка, лагерь, этап, столыпин – бесконечное однообразное разнообразие. Идем по коридору. Девушек не успели завести в хату. Они всячески упираются, хоть посмотреть, хоть спросить: – А кто тут Саша Амбалик? – Да вот он, – конвойный указывает на Амбу. Девушки вздыхают: – Действительно, красивый… # 11. Последние из неиндейцев. Красные не так уж и разъедают чёрных, как индейцы, они же албанцы, они же набранные по объявлению, они же упавшие из бомболюка – случайные, не определившиеся по жизни человеки-пассажиры, "обезьяны необоснованные", живущие кем жили – плывущие по течению пузом вверх полудохлыми рыбами. Что по пути случается, то и будет: подвернётся телефон – подтибрят, подвернётся хорошая работа – будут прохладненько работать, могут даже и на выборы сходить от скуки, но чаще проходят мимо всего, что не сулит никакой выгоды. Никогда и никуда, кроме тайного мелкого рывка, они не будут двигаться сами, больше всего ожидая, что будет проплывать крупная акула, к которой можно на время приклеиться, и около которой поесть, поспать вдосталь. Амбалик изнывает от скуки – в хате полная тишина. Кто мог – забились по шконкам по трое на две и бандерложат, бизонят вовсю. Никакой движухи. Даже воздух, кажется, висит как лондонский смог, хотя этот туман – из дыма дешевых сигарет, испарений с дольняка, бронхитного дыхания, влажных вещей – трудно назвать воздухом, это тюремная смесь, оседающая таким плотным запахом на вещи – на полотенца, простыни, что вряд ли когда выветрится. И тот же горький безжизненный осадок – на душах. Вот она – победа толпы. Это болотце – полная противоположность всей его долгой тюремной жизни: пару дней, или недель – на воле, и уже – не успев очухаться, отжиться – знакомый до боли возглас продольного: "Кипяток брать будем?" – звяк кормяка, жесткий шконарь, ИВС-овская постоянная полутьма… Вроде еще вчера лежала, размякнув во сне, на руке какая-то девочка из-под какого-никакого Оренбурга, или Екатеринбурга… От её раскрытой тёплой подмышки несло лёгким ароматом незнакомой щедрой и доверчивой женщины (обещал жениться, не обещал – не помню…) – и здрасте! – те же и то же: кипяток брать будешь? – то же самое, но не одно и то же, как в том анекдоте… За шестнадцать амбаликовых лет малолетки, пересылок, лагерей – ему ясно видно, что индейцы не то что бы побеждают, но все больше превосходят количеством своего племени. Вот настоящая опасность для его мира – утонуть в затхлом болотце недоверков, ничтожеств, в болоте безвестности, от постоянного контакта с которым – сам рискуешь стать таким же, по кругозору и действиям… И не он один это осознаёт: чёрное море все меньше, всё страннее, всё более расплывчаты болотистые неверные берега, которые наступают как солончаки на Арал… Все ближе – ничто. Безик дает о себе знать малявкой: "Юра, здравствуй! С самими наилучшими пожеланиями и теплом! У меня к тебе одна просьба. Пусть она тебе не покажется странной: удели мне хотя бы несколько строк в своей книге. Я совершенно серьезно. Если выйдет – вот тебе адрес (домашний). Туда, когда книга будет готова, можно занести. Там всегда знают, где меня можно найти. И еще маленькая просьба – найдется кофе, или шокольдос, что-нибудь сладкое, по дружбе – тусани. Заранее благодарю, удачи, скорого выхода на "золотую". С искренним уважением, твой Я" Думаю, просьбу Юры я выполнил в полной мере, как мог. Конечно, здесь можно было сказать больше из того, что в жизни происходило со многими, но все это было бы несколько однообразно, и к тому же мои "хроники Риддика" имеют несколько иную цель. Хотел бы я описать характеры в духе Тараса Бульбы или Ильи Муромца, но здесь их нет пока, хотя некоторые, как пятидесятилетний Саныч, отсидевший из них двадцать семь лет, прошедший всё – от битья, до четырёхчасового обливания холодной водой на соликамском морозе ("Генерала Карбышева хотели из меня сделать, суки!") – многое могли бы поведать того, чего нынешняя Россия себе не представляет. Сам он тоже с горечью замечает: "Сейчас фуфло – как с добрым утром! Раньше была – тюрьма, а сейчас – не пойми что…" Хотя, кто его знает, может пока до времени скрыто от нас многое – русский дух способен вместить очень многое – и святость, и разбойничью жизнь. Может, со временем из моих соседей и обнаружатся новые Опты, разбойники благоразумные: будут ещё и Ильи, и Тарасы. Чтоб этот русский святой дух и дух воинской доблести проснулся – возможно и он испытывается грядой таких испытаний, и он, казалось бы, гибельно тонет в болоте поклонников золотого тельца. Испытания имеют положительную сторону – "надобно прийти искушениям, чтоб выявились лучшие" (ап.Павел), и еще – "кто бежит искушений – избегает добродетелей" (по-моему св. Исаак Сирин). Нужно, чтоб кто-то переболел болезнями бездействия и пустых мечтаний, кто-то прошёл путём деятельного освобождения от своих страстей, как жизнь в Сечи Запорожской, и – опять прихожу к тому же самому, зову и ищу тех, кто стал для других путём: "и ты хребет свой делал как бы мостовою, и спину свою как бы улицей для проходящих…" (Иеремия?) Пока я был на ИВС – в хате ЧП. На вечернюю поверку некоторые еле встали, и шатались (от самодельной браги). А на следующий день, по густому духу в хате и сивушному запаху – отмели остатки, литров пять, спрятанных в бачке для свежей воды. Захожу в хату – Амбалика нет. Оказывается, Юра-Х…чик (никто и не знает, как его фамилия-отчество), вызвал его на разговор. Можно сказать, на допрос. С ходу заявил: – Давай, как нерусский нерусскому! Кто брагу ставил?.. Спрос с тебя, как с понимающего… Амба смеётся. Его отец – болгарин-катала, мамка русская, южная – и сам он выглядит, как Ален Делон, только чернявый и волосатый, побрутальней и гораздо обаятельней, с признаками классической греческой красоты и неотразимой мужской привлекательности (вещдоки – пачки маляв с побежденными женскими сердцами, отданными ему, только ему, единственному такому во всем мире, – "смотри, если узнаю что…" – через раз, разными почерками). – Да я что, начальник? Веришь – нет? Ни сном, ни духом… Это всё албанцы необоснованные, махновцы, мутанули что-то втихаря… – честные оливковые глаза Амбы сияют так, что никакого полиграфа, никакого детектора не надо – не врёт, не могут эти глаза врать. Юра-Х…чик в растерянности, и верит, и не верит, ведёт его обратно и вызывает всех подряд: – Кто? Все равно узнаю кто! Амбалик? Липа? Татарин? В результате Танк вынужден грузиться, иначе всё будет по новой. И – на выход с вещами… Если бы никто не загрузился – было бы хуже всей хате. Подвернули бы крови по полной: кружька, льожка, подваль! (всё с акцентом Юры-Х…чика). И, наверное, в отместку за вольности с брагой (больше ничего и не было, подумаешь, не допили несколько литров, значит, не особо-то и хотелось…) – стали закидывать в хату индейцев с этапов – пачками. Если характеризовать их хоть как-то (вернее, пытаться), то лучше булгаковского Шарикова Полиграф Полиграфыча на разных стадиях своего получеловеческого революционного пути – ничего и не приходит в голову. Заходит такое чудо в перьях: в кирзовых сапогах (или валенках, или в обуви, которую вообще трудно как-то назвать – ботинках в виде булыжника), в одних мятых, подвязанных верёвкой, бичевских штанах – только вчера корова жевала, подвязанных так, что из-под дырявой непонятного цвета рубашки, кажется, что у него там подвязана морковка (ни трусов, ни майки). Под мышкой – чисовский рулет и маленький пакет непонятно с каким скарбом. Длинноватые, спутанные клоки волос, так и не отмытые баней, и в глазах – страх, и больше ничего. – Ты, кто, чудо? – Я? – Ну не я же, арояша. По жизни ровно всё? – По жизни? – Ну, я что с тобой в повторялки играю, пасынок дурной? – Повторялки? Амбалик от изнеможения хватается за голову: – Всё, пойдем пока. Не болей, – падает на место за общаком напротив Кондора. Они, сами того не зная, разыграли сицилианскую защиту (первые три хода), но затем дело приняло привычный оборот. Шахматы в поселковой осужденке – особый вид развлечения. Практически все играют на одном уровне: сначала битва и охота за фигурками друг друга идет на одном фланге, на одной половине доски. Потом, когда там все уничтожается – переходят к оставленному на время другому флангу. Кондор почти постоянно проигрывает Амбе, но от этого игра для обоих не становится менее интересной. Кондор – действительно напоминает птицу, огромную, допотопную. Плоскостопой походкой, сложив большие руки (с татухой в виде скорпиона), он ходит по хате, щелкая костяшками пальцев, не замечая индейцев, записав на свой счет очередной проигрыш Амбе (на предыдущей неделе он в доминошки проиграл ему блок сигарет, теперь взялся за шахматы, но на интерес, лишь бы хоть разок, но выиграть). Потом, разжав пальцы, взмахивает птеродактильными крылами – и вместе со своим орлиным башкирским профилем: перед вами чистый кондор, житель чилийских Андов: – Я всё равно выиграю когда-нибудь! Кондор хотя бы не индеец. Прошёл малолетку, общий, спустился на посёлок, сейчас через нас едет на строгий. Многие в Уфе, на родине – и не знают, что он здесь – взяли нежданчиком и упекли в поселок, а на длительное поселковое житье-бытье с России везут к нам: валить лес. О большинстве, кто оказался здесь надолго – забывают практически все. Попал в тюрьму – и вчерашние закадычные друзья, партнёры по делам, весёлые девчонки – отворачиваются с удивительной быстротой. Попал в тюрьму – ищи жену… Хотя жены у Кондора нет. "Полковнику никто не пишет, полковника никто не ждёт" – слишком обычная здесь история. Но о Кондоре, оказалось – не забыли. Щёлкает кормяк: – Строев Олег есть? – Это кто? – удивляется хата. – Есть, – неожиданно отзывается Кондор. – Передача. Распишитесь… Заходит даже по здешним меркам огромный кабан, килограмм на сорок с лишним (хотя, разрешено только тридцать на весь месяц). Конфеты, чай, кофе, сигареты, постельное, мыльно-рыльное… Расставленные для новой партии шахматы пришлось отложить. Амбалик, принимая бесконечный поток пакетиков из кормяка, уже замутил у Кондора сигарчух, кофейку, ручечек, офигительных конвертиков – и так далее по мелочи. Пока длится эта ситуация с Кондором, который всё недоумевает – а с какой стати ему на этой пересылке такое счастье? – Саныч уже раскручивает вновь прибывшего индейца – Шарикова на "прописку": – Ну что, значит, после проверки готовь тазик. – С тёплой водой? – Ну, как хочешь. Тебе же задницей в ней сидеть… – Ну, дальше. Тазик приготовлю… – напрягается новичок, пытаясь запомнить все сквозь непрерывную вынужденную абстинентую боль во всем теле, особенно в голове, в шлемке, не чуящей никаких подвохов, не способной еще катить на приколе… – Ну, и сядешь в него. Штаны спустишь, и перед пикой сядешь, к нам спиной. А мы будем наблюдать, чтоб всё было по-научному. – Ладно, сяду. Что это покажет? – растерянный новобранец преступного мира всё принимает за чистую монету. – Как что? Сядешь, начнешь в большой палец дуть – если пузыри не пойдут, значит, ты не врёшь – не дырявый. Значит, не брешешь. – Да я и так не вру… – Но это же надо проверить. А это объективный, научный способ. С водой. Все так прописываются. Знаешь об этом? Не слышал, что ли? – Да что-то слышал… – А теперь все. Иди. Скидывай с себя всё – и в пакет завязывай, чтоб ни одна шестимостовая дрянь не проникла. Шариков-индеец скидывает с себя всё, оставаясь голым и беззащитным перед в общем-то не такими уж злыми арестантскими приколами и шутками. Сообща находят ему, что одеть-обуть: Рушан – футболку, Амба – труселя и носки, Вихорь – трико, даже домашние тапочки: процесс превращения Шарикова в человека пошёл… Кондор с Амбой, раскидав дачку, вновь продолжают свой марафон в шахматы. Но Кондор уже играет не так весело, не так радостно проигрывая и выигрывая фигуры. Амба чувствует, что Кондор будто подранен, подбит на лету – и они бросают это дело. Опять звякает кормяк: – Строев Олег, на выход… – Кондор! Опять тебя. Может свиданка? Его уводят неизвестно куда. Но через десять минут возвращается назад. Он садится на свой шконарь и задумчиво утыкается головой в колени. – Ну что там, неприятности? – интересуюсь вскользь. – Да, юрист приезжал. – Какой юрист? – отрываюсь от мульки, которую писал Мишане – узнать, как у него дела перед этапом и дошли ли груза со сладким: орехами в сахаре, халвой и конфетами. – Хотят, чтобы квартиру на них оформил – на мать с отчимом… – У тебя квартира есть? – Да, в Уфе. Осталась после бати. Его убили, и они сначала без меня дачу продали, машину. А вот теперь квартиру хотят. Он мне дает вот такую пачуху документов (со стопку форматки). Говорю – это что? Юрист говорит: я только доверенности оформляю, а что там – не моё дело. Говорю – ну как же не твоё дело? В двух словах объяснить-то можно… В двух словах, говорит – очень выгодно: ты оформляешь квартиру на продажу, на мать. Она продает, кладёт деньги в банк, и тебе с процентов, каждый месяц – падает на твой лицевой счет, или передачками. У тебя же, говорит, ещё пять своих, как минимум… А мамке тяжело – откуда ей брать пять лет деньги тебе? Это что, говорю, шваркнуть меня хотят? Молчит, в сторону смотрит, в глаза боится. Да ну, на хрен, говорю, ничего не буду подписывать, пока с ними не поговорю. Они здесь ведь где-то, правда? Да, говорит, в гостинице остановились на три дня… Кондор обостренно замолкает. Как человек, столкнувшийся с неправдой рано, он всё это чувствует кожей, боковой линией. Мамка бросила его с младшей сестрой, когда ему было двенадцать. Отец – то в тюрьме, то неизвестно где. Что такое, горечь, горе – он знает лучше многих. И сейчас – взгляд напряженный, хмурый, и затравленный – от обиды, от исчезнувшей надежды – оказывается, опять то же самое: зло, обман, расчет. Никакой любви. И вся эта передачка – данайский конь… Замануха, дешевая. И втройне горькая потому что от мамки. – Дача у вас большая была? – Не маленькая. Двести соток земли. Трёхэтажный коттедж. Машина – "Ниссан" двухтысячного… – Не кисло. Все сочувственно слушают, комментируют – главное, ничего не подписывай, ни одной бумажки. Вот тебе и передачка – задобрить хотели, запудрить мозги, взять нежданчиком, купить. Кондор всё это и так чувствует и понимает, а все равно обидно – мать вспомнила, когда, видимо, кончились деньги от продажи всего предыдущего. Это даже не обида, это никому не выразимая смертельная горечь. Так оно и идет своим чередом – "каждому свое", пока в одну сторону: кто-то сидит, а кто-то, как чайка, расклёвывает всё, что осталось у тебя на воле: имущество, наследство, семью. Кого-то забывают, а о ком-то лучше б не вспоминали. – Дичь, глушенная веслом! – вскакивает Амба, не довыслушав ситуацию Кондора – обращаясь то ли к новому индейцу, то ли в адрес диких чаек на воле, расклёвывающих последнее без всякого понятия о человеческом. – Когда же я уеду, из этой солнечной Коми? Кого убить? После вечерней поверки прописать Шарикова не удалось – он лежал, лежал на своей вате (ватном матрасе с подушкой), потом затрясся – и в конце концов всё вылилось в эпилептический припадок. Стебануло его не шуточно. Кто в первый раз видел падучую – ломанулись маяковать продольному: – Слышь, старшой! У него припадок, ну на хрен! Как мы спать-то будем? Вдруг он тут кони двинет! Сделай что-нибудь! – А я что сделаю? До утра ничего. – Звони на крест (в больничку). Пусть лепила, дежурный, да кто угодно – сюда двигают! Да таблеток возьмёт побольше! В результате Шариков со своей падучей концертный номер с тазиком отменил. Но с паршивой овцы хоть шерсти клок – четыре колеса феназепама скрылись у Амбы в кармане. Уже за полночь, когда обоих залетевших сегодня шариковых побрили налысо, одели, они всё же устроили "концерт по заявкам" – сидели перед шнифтом (глазком надзирателя) на пятаке с поллитровкой в руке, и пели по очереди (неутомимый "смотрящий за бандерлогами" Антоха-Воркута, предложил, как всегда, другой "микрофон", и наиболее весёлые в хате жеребцы долго ржали) Шариков – первый сидел и пел искусственно приблатнённым горловым манером: Сижу на нарах, шарики катаю, Тебя, родная, часто вспоминаю. Такая шняга – гадом буду я – Ты кружку браги, выпей за меня… Повторив на бис этот бессмысленный хит, он уступил место своему близнецу, который без слуха, без голоса завыл песню, единственную которую знал, и которую распевал долгими пьяными подзаборными вечерами в своём забытом всеми лесном поселке – о "солдатском цинковом гробу", которого не видел, и о "верной любви", которой тем более ни разу не встречал в пьяных посиделках. Так идут дни за днями, лукавые дни – то ли ничего не происходит, то ли постоянное движение и безумие – складываясь в месяцы и годы, постоянно манящие "золотой", как солнце – рыб подо льдом, для которых выпрыгнуть из лунки – из затхлой воды: и жизнь, и смерть. Это наркотик, приглушающий болевые симптомы больного общества: никому не нужные на свободе (кроме торговцев "Троей") аборигены-Шариковы массой едут по посёлкам валить лес, давать кубы и быть безмолвным быдлом для местных князьков-ментов, правящих, как в сталинские времена, с помощью кулака и угрозы; едут по этапам "бродяги", размораживая централы (наш – один из самых сложных по стране: между "черными" и "красными" – очень худой мир: постоянно отбираемые телевизоры, режимные натяжки: полотенца не вешать, под одеялами не спать; сотовые – большая редкость, которую очень трудно и затянуть, и занычить…); под общий восторг заезжающие с районных ИВС молодые девушки (в основном по 105-ой или 111-ой – удар ножом, точный, или не очень – по сожителю), чтобы оставить тут всю свою молодость; приходят в себя молоденькие спортсмены-мажоры, ещё вчера приторговывавшие смертью – планом, герычем – не себе! мы даже не курим (228-я, особо тяжкая, по ней срывов практически нет, а срока – немыслимые), а сегодня моющие полы и долину – впервые в жизни (вместо комфортного душа после тренажерного зала); принимают свою долю охранники, охранявшие чужое добро, чтоб теперь быть здесь на самом низу лестницы – всё катится и медленно, и неотвратимо и легко. Годы жизни могут уложиться в несколько абзацев простого ночного рассказа Амбы. В хату на вечер и полночи затянули телефон. Чтоб не все знали – кому в хате не надо знать (сколько уже было случаев: заходит телефон, и через несколько минут – врываются в хату – руки в гору, работает ОМОН! – и успеваешь только выдернуть батарейку, и шваркнуть трубу о стену! – вот вам телефон…), Репка передает груз с телефоном незаметно мне в руку, мы с Амбой киваем друг другу – здесь… Сразу невзначай завешивается полотенцем уголок, вешается на верёвку простынь – на всякий случай, чтоб не было видно с пики ни огонька зарядки, ни случайного проблеска экрана. И нужен постоянный шум, фон в хате – когда телефон включается, то раздается и виброзвонок и короткий ринг-тон. Когда человек говорит по телефону – то это чувствуется, по тембру голоса, по монотонности темпа – и продольный, если даже не смотрит в пику, а осторожно подошёл и ушкует – может понять, что в хате – телефон. Хотят отшуметься – многие. И напряжены, и молчат, ждут очереди отзвониться со своей симки – "малышки", или же с чужой – с перезвоном, с обещанием положить денег на счёт. Амба будет звонить долго: и подружке в Оренбург, и своим (у младшего – горло болит, плачет…) – поэтому звонят те, у кого очень срочно. А он сначала садится в доминошки-шаробежки с Кондором, но игра быстро кончается: на интерес Кондор больше не играет, а с остальными просто не интересно. Амбе надоедает напряженное молчание: – Кому молчим? Когда не надо – так вся хата на бодряке! А тут – менты рождаются, пачками! Репа, Кондор, так и будем молчать? – Сам расскажи что-нибудь… – просит Репа. Ему надо отзвониться мамке, а его очередь дорваться до канители вряд ли дойдёт раньше часу ночи – а вдруг она уже спать ляжет? – Да что вам рассказать! Дичь, битая веслом! Что вам интересно? У вас же режим – наелись и лежим… – Почему "Амбалик"? – кидает первую попавшую тему Репа. Амба, делать нечего, соглашается заполнить эфир, пока там кто-то в углу, ругаясь, в очередной раз набирает pin-код: телефон разбит почти в хлам, зарядка прикручена чужая, еле-еле действует, да и клавиши западают, и к тому же связь – только в одном положении… – Да я в десятом классе на танцы пошёл. Танцевали тогда где-то в клубе соседском. Ну, и подвалил ко мне какой-то дядя из местных. Я ему не понравился. Говорит, выйдем. Ну, думаю, что не выйти. Выхожу, а у него – по разбитой бутылке в каждой руке, короче, он на дерьме, и сам не подарок. Ну я, чтоб не ждать – разок левой и приложился. Он месяц в реанимации пролежал, так и не вышел оттуда. Свидетели, девчонки, даже друзья его говорили на суде, что я не виноват. Куда там – так из школы, из класса и взяли. В первый раз поднимали на СИЗО – а мне всё интересно. Сидим в подвале, а подвал длинный, со шконарями, с печкой, с дровами – как тут ориентироваться? Тут меня один дяхон приметил – говорит, первоход, малолетка? Да, говорю. Держись, указывает, рядом со мной – и ничего не бойся. Мне тут чифиру предложили, а я у дяхона спрашиваю – что такое? Воровской компот, говорит, и смеётся – за меня централ каждое утро в пол-шестого поднимает, будешь? Конечно, ору, буду. Ну, я и хапнул. Сначала ничего не понял – только на дольняк потянуло – до смерти. Все смеются, а я отбомбился, возвращаюсь – все тело пошло вдруг двигать само, то плечи, то ноги – и бросает то в жар, то в холод. Болтаю уже без остановки – попёрло волка по бездорожью… И все меня слушают, и ржут… И дяхон по плечу похлопывает: как поднимут с малолетки, я тебя разыщу. Потом стали поднимать по камерам, а меня на малолетку. Заводят в хату, а я такой весёлый, как айсберг в океане – короче, дупля не отбиваю совсем. Смотрю – стоят шконари, двухъярусные. Все пацаны наверху, на верхних полках – на пальме, а сбоку отдельный одиночный шконарь – и на нем пахан. Я спрашиваю, а что вы там, наверху, пацаны, делаете? Один так осторожно – сидим, пока пахан не скажет – слезать нельзя. А курить, говорю? Тоже, говорит, только по приказу. И тут пахан этот на шконаре пошевелился, и встает – весь на мля буду! на фарси! – волосы назад от ветра, харя наглая, некрасивая… Думаю – что творят канадцы! – тут одного левой, возможно, и мало будет. Сразу, молча, двоечку прорезаю! – он, как очухался, куда всё подевалось – ворам сидим… – в шнифт, к своим ломиться! – а никто не пришел. Я на его место ложусь, пацанам говорю – слазьте – пусть эта обезьяна необоснованная на пальме сидит. Так мы и жили – только к проверке его спускали и на моё место усаживали, чтоб не докапывались – всё в порядке. Через неделю всё равно сломился. Перед проверкой сунул в заявление какой-то конверт, а потом нас вывели в боксик на шмон. Возвращаемся – а вещей этого кери, и самого его – уже нет. Пока другого пахана не было – чего мы только не вытворяли. Малолетка тогда, в 90-м, была специальная усиленная, по-нынешнему как взрослая крытка, теперь такой нет. Сто тридцать малолеток – система камерная… Птица в клетке, птица в клетке, А на воле – воронье… Это плач по малолетке, Это – прошлое моё!.. Нам ведь всё было – по хрену мороз! – не добавят, не накажут. На продоле – молодые девчонки парами дежурят, у нас кровь играет! Так мы у одной ручку в петлю поймаем, в кормяк затащим, и пока она пищит, бьётся, пока другая там тырсится: ну мальчики, ну что вы делаете! – рука твоя… Хочешь – целуй, хочешь – в штаны кому-нибудь суй!.. Пока мы так баловались каждый день – нам решили другого пахана закинуть. Мы прознали об этой движухе – и дверь заклинили – забили зубные щетки с обоих сторон в виде клиньев – а когда так заклинило, замок не открыть: язычок прижат. Так мы ещё щели хлебом размятым замазали – и воду пустили. Двое суток мы там купались и на пальме сидели – воды было полкамеры. Потом договорились с красными – нас не трогают, и мы сильно не бесимся. А оттуда я уже на тубанар попал – смотрю, а там мой дяхон, который меня тогда, малолетку, пригрел – как раз размораживает зону, и зовут его – Юра Амбалик. Вот от него мне погремуха и перешла. Я у него бегал в "п…здюках": то нужно, это, там за общим последи, там иди сделай – всё на тумаках и ласковом слове. Зону размораживать – до хрена делов – он на "фазенде" сидел, в отдельном бараке, и с утра до ночи, без передыху – вату не катали – в этот барак, в другой, в третий – и всё меня в первую очередь, как правую свою руку. С утра, чуть опоздал к нему – держал по шее! – где был, папка уже волнуется?!.. Почему на фазенде не ночевал, подонок? – совсем как маленького. А я к тому времени после полутора лет малолетки, тренажерки, штанги – вымахал под Шварценегера – а он со мной как с сыном, и бьет, и балует, и волнуется… Бывало, правда, специально где-нибудь в бараке застрянешь, подольше кимарнуть, уединиться от всех, даже от дяхона – иначе в дурку попадешь… Иногда я за больничку ходил – полежать, посмотреть, как пацаны там на турнике что-то крутят, двухлитровую бутылку воды молотят с азартом… Смешные пацанята – как-то поспорили со мной – спорим, Амба, не разобьёшь бутылку! Она там уже неделю висела, все её так, попробовали уже разбить, не смогли. Ладно, говорю, только уже не просто так – на блок сигарет. Хорошо, говорят, Амба, но только с первого удара! Я подхожу тут же, дурное дело нехитрое, ничего даже на кулак не наматывал, ни бинтов, ни фига, с левой – херак! – бутылка вдребезги, а у меня кровь на кулаке. Повели в больничку, стучусь, захожу – а там врачиха чулок поправляет. Халат задрала до пояса, ну и… Красивая, разведенная, дочка у неё… Ну, я испугался, засмущался – и дёру, через всю локалку, бегом оттуда! Я же впервые так женщину увидел!.. Она меня потом на зоне ловила, водила за руку при всех, как ребенка – на уколы, на процедуры, всё мне лучшее – и время, и внимание – а я как тюлень. Хороша была – слов нет. Вся зона к ней подкатывала, а она – только ко мне. Один даг, может из-за неё, может ещё из-за чего, из-за базара нездорового – стал прикапываться: ты бутылку разбил? не верю. Попробуй, говорю, чего вяжешься-то? Дяхону не говорю – это личное, неудобно. Он и не знал. Смотрю – тренируется даг-то, шурует. Потом пацанята мне рассказали – взял бутылку с водой – и так бил, и этак! об колено, об землю! – никак. Совсем озлился. Стал с утра до ночи в тренажёрку бегать. Потом кое-как разбил. А у нас там иногда соревнования устраивали, на руках. Как сейчас – армрестлинг. Ну и к концу олимпиады сигарет скапливалась гора, мешки. Кто победит – забирает всё. Ну и, однажды, меня туда приглашают, так, особо как-то, нехорошо. Думаю – что-то не то, подвох какой-то, подлянка – но всё равно иду. Точно, сидит этот даг – весь красный, ждёт. Меня ждет. Ну, думаю, конец. Или тебе, или мне. Я же ни разу этим рестлингом не баловался. Говорю: а что так – с ручками какими-то, массой тела играть. Давай, одной рукой бороться, а вторую – за затылок – так честнее, точно на руках. Правой я его борол, борол – несколько минут стояли – потом всё же повалил. А левую – он встал против меня, чувствую, сейчас попрёт со всей дури – а мне только этого и надо. Он даванул в педаль до полика! – и я навстречу – раз! – короче левую ему сломал. Он и не понял сначала – бах! – и у него рука напополам. Встаю – говорю: а это всё! – гору сигарчух, шмоток, продуктива – всё на общее отдайте – и выхожу. По шее получил, правда, от Юры Амбалика, для профилактики! – чтоб не лез в разную дурь… Правильно получил… Ну вот так и жил. Потом уже мне как-то сказали, что Юра умер… Остался я один такой – Амбалик… Полуночные дорожники, Репа с Сявой, потихоньку катают ночные малявки, быстро возвращаясь к общаку, чтоб стараясь ничего не пропустить из рассказа. Неспящая молодёжь тоже тихо слушает – редко бывает, когда Амба рассказывает нечто подобное – телевизора не надо. А какие у них могут быть сейчас герои – Зурабов с Абрамовичем? Стёпа с Аленой? Кого из людей они ещё увидят? Такая судьба – уже нечто выдающееся по нынешним временам. Большинство же ожидает, если так пойдет, серое чисовское ничто. Ни страна не зарыдает ни о ком, ни о ком и товарищи не заплачут, растерянные по пересылкам и чужим хатам – затоптанные тела и судьбы у подножия грязного золотого тельца – всего лишь навоз для удобрения чьих-то золотых планов и золотой жажды и жатвы. Можно до бесконечности рассказывать одно и то же – одну и ту же историю – украл, съел, исчез – и это будет судьба миллионов, потраченная даром, лишённая всякого смысла. Наконец, все отшумелись. Кто в свою очередь отзванивался – выскакивал из-за ширмы красный, напряженный, ошалевший – звонки отсюда даются непросто. К тому же канитель (сотовая труба) пришла совсем убитая, с самодельной антенной и зарядкой: то ничего не слышно, то связи нет – надо пристраиваться в определенном положении, и почти не дышать (а как? – когда на том конце мамкин голос, или девушки, или друга, который не понимает, почему ты тихо бубнишь – ты чо сипишь, болеешь?) В конце концов, все закончилось – отшумелись, завернули телефон в несколько слоёв туалетной бумаги. потом запаяли в несколько слоёв в паечные пакеты, надписали – откуда и куда идет груз. Жирно подчеркнули – аккуратно! груз особой важности – и отправили в обратный путь. И этот груз, именно он, особой значимости – взял и застрял. Между нашей хатой и следующей "людской". В принципе, дорога была всегда надёжной, а тут и наш дорожник – Репа, и в другой хате – Кролян (привет, вислоухий!) – дёргают, дёргают коня. а груз где-то посредине встрял: ходит туда-сюда на метр, не больше, и всё. И дёрнуть посильней страшно: оборвёшь коня, сам будешь отвечать (а то и восстанавливать – если хозяин канители вдруг заартачится и не войдет в положение). И что-то надо делать. Самое главное – ночь, ничего не видно. Под окнами нашей хаты – скат крыши больнички (прямо над нами, поперёк, хата тубиков, они ещё дадут нам жару в эту ночь), дальше, между нами и ними, с кем у нас дорога по воздуху – медкабинет, на его уровне – конёк крыши, и дальше – скат в другую сторону. Ничего сложного, но груз где-то встрял, то ли ближе к нам, то ли за горбом крыши, ближе к Кроляну, который уже паникует, и орёт по трубе (особый вид связи; прикладываешь к трубе отопления алюминиевую кружку и кричишь в неё, а потом – так же слушаешь): семь девять, семь девять, что делать! Сейчас конь перетрётся об решку!.. Я в шоке! Амбалик вскочил туда же к решке, к дороге, и в первую очередь кричит Кроляну по трубе: – Эй, вислоухий, только без паники, сейчас что-нибудь придумаем, хали-гали! Как слышишь? Пришлось затевать целую спасательную операцию. Сначала, с оглушительным для ночного централа треском, отодрали двухметровый кусок плинтуса. То же заставили сделать соседей: – Эй, Кролян! Трали-вали! Как слышишь? Плинтус рвите, рвите плинтус! Да по хрену на продольного!.. Рви, иначе уши оборвём!.. Потом разбили "мартышку" (зеркало) на крупные куски. Индейцы-Шариковы тоже влились в общее дело: мяли хлеб, делали клейстер из серого чисовского хлеба, просеивая его через простынь, распускали на нитки носки, делали и забивали "пули" для стрельбы из дорожной пушки – чтоб всё было наготове. Вся хата стала единым целым. Мартышку приклеили клейстером к плинтусу, высунули в решку – все равно ничего не видно. Опять дергали, тянули – результат нулевой. За квадратом решки – ни зги, тьма, только далекий сигаретный огонёк на вышке. Придется, деваться некуда, поджечь это тёмное море. Соорудили факел – скатали из газет твёрдые трубочки. Потом где мылом, где клейстером – соорудили двухметровое удилище, а на конце – как большой одуванчик, укрепили несколько таких газетных шипов. Получился большой бумажный цветок, как на демонстрациях. Его-то и подожгли сразу с нескольких концов и выдвинули этот факел наружу – убить темноту, и параллельно выставили – зеркало на плинтусе. Пока наш цветок красиво и опасно горел (если бы нас засекли, даже трудно предположить, что бы было со всей хатой), в зеркало отсматривали – где груз с телефоном, ну где, блин, этот гребаный груз с тэхой… – Вон, вон! Сосульки натекли, и вон он валяется… В сталактитах! – в нереальном, космическом свете нашего факела были видны обрывки верёвок, контролек – и действительно, между пещерными нагромождениями сталактитов безнадежно торчал наш одинокий КАМАЗ с грузом, за который кому-то отвечать, и довольно серьезно. На решке выдавили ещё одно окошко, тоже не без шума (Юра-Х…чик упал бы в обморок, увидев такой страшный погром в хате, а так, продольный что-то заподозрил, но сильно ничего не высмотрел, только несколько раз подходил и спрашивал: всё в порядке? – максимум будут рапорта и пара человек уедет в трюм). Кролян уже даже нервничать и беситься перестал – словились с ним ещё раз, установили ещё одну дорогу. К новому коню привязали кошки (убили пару кипятильников) – но как ни старались, не смогли зацепить оборванный груз. Что ещё только не вытворяли – гоняли коней на вытянутых в решку плинтусах, потом предложили Кроляну отпустить свой конец застрявшего коня и по новой дороге переправить нам: – Офигительная идея! Офигительная! – радостно орал Кролян на трубе, более всего ему понравившаяся потому, что в таком случае с него – вся ответственность снималась. Дергали и за этот его конец с нашей стороны – ноль. Абсолютный ноль. И стало ясно, что пока не растает лед вокруг груза – ловить нечего. Тогда привязали к новому коню кольцо, и протянули через него кусок старого и по этой дороге стали точно к грузу доставлять мешки с солью – и бомбить вокруг него всё солью (предлагали и кипятком, но пожалели телефон) – последняя надежда, что быстро подтает, и пока никто не заберется на крышу – мы успеем вытянуть груз: вот он – видно, протяни руку (метров четыре-пять) – и забери… Но решка, но неволя, но дурацкая наша жизнь… Инженерная мысль иссякла. Все устали. Амба завалился спать. Но отдохнуть было не суждено. Пока шла битва за телефон, по другой дороге, идущей в больничку к тубикам – зашевелились их тубазидные головы… От них приходит первая бестолковая и наглая малява: "Почему не выходите на цинки? Что за грёбань! Пробейте – проходила ли вчера ночью малява очень серьезного характера на Саню Н." Репа, и так ошалевший от истории с телефоном – отписывает, что такая мулька не проходила. Все мульки за три дня точкуются – во сколько, откуда и куда идёт почта (во время шмона дорожник за точковку отвечает головой – или кабырься, или глотай…) Через пять минут – новая маляка, с ещё более наглым приказом: "Срочно разбудить Амбалика. Выяснить, не проходила ли вчера, в ночь с 17-го на 18-е малява на Саню Г. или Гену С.? И загоните свою точковку для проверки. Дорожник Павлуха". Репа, ещё раз проглядев свою точковку, выясняет – действительно, была мулька на Саню Г. Видно, тубазидные головы что-то попутали (так оно впоследствии и оказалось) – и сами не помнят, на кого отправили свою охрененно важную мульку – то ли на Саню Н., то ли на Гену С. Репа, само терпение, так и отписывает, на что получает наставление закусившего удила Павлухи: "Предлагаю срочно разбудить Амбалика и выяснить этот вопрос. Иначе за эту грёбань вынужден буду отписать контроль на Ваню Кр. (ответственного по централу за дороги), и тогда будем разбираться до краёв. И вообще, достала эта грёбань…" – и перечисление обид от Павлухи ко всему миру, и к средоточию зла – нашей хате, с которой он имеет несчастье работать, самый офигительный в мире дорожник. Репка осторожно толкает Амбалика за плечо. Тот, как был, так и упал поверх одеяла после неудачной операции с телефоном и ночным фейерверком. Несколько мгновений Амба просто ошалело слушает рассказ про Саню Г. и Гену С. Потом, чуть не убив Репку, поняв в чем дело, восклицает: – Даже если эта тюрьма будет гореть – меня не будить! – и отворачивается к стенке. # 12. Белые. "Белые – смелые, черные – проворные…" Это в детских шахматах. В жизни – сложнее: белые и черные зачастую идут в одну сторону, правда с разными мотивами, звезда белых – с ослепительного венца русской царицы – Богородичная, у черных, хоть и тоже восьмиконечная – но всё же это Роза ветров, роза фарта, везения и бесконечных скитаний по четырём сторонам света. Белые, в первую очередь не в силу цвета кожи, а по вере, по чистоте действий (на государственном стяге России стоят: черные – народ, опирающиеся на золотое – власть Царя, стоящего на белом – на вере) – новая элита, новая белая кость России – сила, наконец-то проявившая себя в борьбе (не с черными, и не с красными) с той мастью, цвет которой определить довольно непросто. Их масть и вера – поклонение Золотому тельцу, их путеводная звезда – шестиконечная, голубая (характерный для них цвет, возможно – основной). Они красятся под друзей народа, пряча свою барыжную масть, через разные партии и СМИ, расписывая свои благодеяния и акции (брошенные подачки нищему населению на "драку-собаку"), имеющие своих "учителей" и "святых" – от Ротшильдов, обманывавших правительства, до чекистов в кожанках и золотых цепях (переплавленных из украшений замученных девушек-дворянок) и Остапов Бендеров, и Абрамовичей и Дерипасок. Как хамелеоны, то замирая, то продвигаясь вновь к своей конечной цели – беспощадному разгрому России, белой и великой, начавшемуся с убийства Белого Царя – и построению своей пирамиды, своего разрушенного пока храма, на верху которого – место наиболее преуспевших в поклонении Тельцу, место для самых отъявленных, беспринципнейших, жестоковыйных, наглых представителей их клоповника. Можно было бы определить их по цвету их идола, но сами они отсвечивают от него только хищным блеском глаз. Цвет сих насекомых – скорее тот, во что превращается их неправедное золото – как в детском мультфильме про Серебряное копытце – цвета гнили, глиняных черепков – цвета праха и отходов и голубой плесени на них (и того же мерзкого липкого свойства и запаха). Они же, обратив в свою поносно-голубую веру верхушки всех централизованных структур в России, от партий до силовых ведомств, правят большим и всё разрастающимся механизмом красных – разумеется, только в своих интересах. Они же в настоящее время разворачивают общество против белых, против возрождения России – всюду насаждая и искусственно подогревая интерес к Третьему Рейху (в центральных магазинах Москвы – целые полки мемуаров и исследований), чтоб тут же развести общий вой и истерику, чтоб непонимающим всюду чудились и свастики, и злые скинхеды, и страшные националисты – в противовес их гуманизму, социальному служению, гладкому интернационализму, толерантности (иногда, правда прорывается удар, рука срабатывает – то по молдаванам с грузинами, то по чеченцам с украинцами, то по белорусам, то по Сербии, то по Ираку…) Хотя верхушка красных и заражена повально этой погано-блакитной верочкой (крышуя наркотрафик или мелко-средний бизнес, нелегалов или подставные автобусные рейсы – впрочем, и не важно, что им за это позволено иметь на стороне, это мелочь по народным карманам), но многие из низового и среднего состава интуитивно чувствуют, что правда не в их "защите закона", в битье воров, в прослушивании разговоров или провоцировании "контрольных закупок" или "наездов" на честных заемщиков, не хотящих отдавать долги и прибежавших в РУБОП – грабят! – правда за кем-то другим, с действительно чистыми руками и сердцем – за Белой Россией, Россией по-настоящему свободной, родной для своих народов, имеющей особое положение в мире. В нынешнем раскладе "голубки"-хамелеоны руками красных (силовиков и их разновидностей всех типов, и центральных, и республиканских и районных щупалец власти) – бьют черных (по крайней мере делают вид), на самом деле пытаясь и добить Россию, и больше всего опасаются белых, натравливая на них всех, по поводу и без: вот ОМОН в Москве, в Питере разгоняет Русский марш, вот на Тверской и у Александровского сада хватают противников их геевских маршей, вот в 280-ю статью вносятся изменения: сажать за критику высших чиновников (!)… Но вам ли не все равно? Нужно ли так уж досконально разбираться в этом: в цветах, в звездах, в верховенствующих "общечеловеческих" голубых ветрах над Россией, жившей веками по правилам, сказанным просто патриархом Никоном: "А мужеложцев, кои обрящутся, жечь непременно" или князем Владимиром, основавшим Киевскую Русь простыми и ясными указаниями: "…А коли в наших пределах обрящутся жиды – разрешаю грабить и убивать…"? И зачем? Чтоб успокаиваться в своем знании, что всё плохо и заливать горе какой-нибудь дурью, виртуальной обманкой, обломовской отговоркой, что как-нибудь всё само обойдётся? Не обойдётся. Противостояние черных и красных, в принципе, может длиться бесконечно – никто из них не стремится к победе: черные и не воюют, только отвечают на удары, а красные в случае победы лишатся всего (зарплат, своей нужности обществу). А вот белые и голубые поганцы стремятся к полной победе – это их цель. Прошу только не путать нынешнее Белое движение (понимаемое мной максимально широко) с Белой гвардией образца гражданской войны и "дней Турбиных". Тогда под знамёнами Русской Добровольческой армии были многие – демократы, сумасброды, мечтавшие о новой великой прогрессивной России образца европейских неуклюжих республик, оставившие присягу Царю мечтатели-офицеры, рыцари непонятно чего, участвовавшие скорее в защите собственных иллюзий, чем в создании ясного устойчивого государственного организма, защищавшие не то, не так, и не в том месте, к тому же не теми средствами. Как Колчак, ответивший Маннергейму на предложение занять Петербург и решить одним ударом вопрос диктатуры черни (ценой независимости Финляндии): "Я Россией не торгую!" – гордо, красиво и пусто – в результате потеряли не только Финляндию, но и распродали Россию, и дали уничтожить миллионы и десятки миллионов – лучших, прекраснейших, не поверивших в господство экономики и прибавочной стоимости, которыми на время замаскировался, задрапировался картавый Телец, поедающий траву и народы. Положительное, чем может оправдать смысл своего служения и жертв, Добровольческое Белое движение – это то, что потеряв империю, удалось сохранить сердцевину, суть – Российскую Церковь, белую Церковь, ушедшую на десятилетия и в катакомбы на своей земле, и в изгнание, и донести её огонь до нынешних времён. В этом их победа. В этом – оправдание немыслимых страданий. В Крыму Бела Куном были замучены десятки тысяч русских офицеров, поверивших его слову, что им разрешат просто сложить оружие. В одной из барж, с несколькими тысячами их, белых, утопленных в море, водолазы обнаружили, что на самом верху этой невообразимой пирамиды из тел – самый молодой, самый юный. Им, многим, не удалось спасти жизни, но удалось другое, без чего их подвиг бессмыслен – Российская, Белая Церковь – жива. Их победа в том, что в американской земле, в одном из православных храмов, лежит нетленным один из величайших святых ХХ века, епископ Иоанн Шанхайский (Максимович), прошедший всю эмиграцию, через Китай, Францию – русский "босоножка", которого ещё при его жизни преподавали парижские богословы, как святого нынешних времён. Они говорили своим студентам, католикам, иезуитам: "Хотите увидеть живого святого? Сходите на рю де Клод Лоррейн. Если повезёт и встретите человека в православной монашеской рясе и босиком – это русский святой…" Я был на этой тихой парижской улице. Был в его храме. Разговаривал с людьми, которые жили бок о бок с ним многие годы. Жил в тех покоях, где он жил. Стоял рядом с креслом, в котором он иногда придрёмывал ненадолго, в остальное время бодрствуя и молясь. Сесть в это кресло не решился – всё же у меня другой путь – а вдруг понравится? Но это будет для меня неестественно – мы идем в одном направлении, только своими тропинками, которые иногда вот так сходятся, и переходить на чью-то кому-то полезно. а кому-то нет. Хотя, секрет в том, чтобы дойти до конца… Переночевав в соседнем кабинете, рядом с тем, где стоит это креслице, на третьем этаже церковных покоев, я спустился на второй, на кухню – приготовить завтрак, перекусить. На кухне суетился какой-то седой дедушка. Он не позволил ничего сделать – сам достал всё из холодильника, сам накрыл на стол, порезал хлеб, сыр, достал вино – и ранним парижским утром угостил нас по-русски, с разговорами и радушием, с нехваткой вина (все-таки французское…) и теплотой на сердце от выпитого. После завтрака дедушка, по виду живущий тут же, при церкви, позволил только убрать приборы – и живенько вымыл всё сам. Потом, стороной, я узнал, что это был тот, к кому мы приехали. Один из архиереев Русской Белой Церкви, видевшей многое и многих, живший и учившийся у Иоанна Шанхайского, одно имя которого иногда весило больше, чем законы государств – его словом спасены от смерти десятки тысяч русских в изгнании, уже было обречённых на смерть. Ради него, ради того, что он, Иоанн, не успев сесть в поезд в из Брюсселя в Париж, прямо на перроне в назначенный час остановился и стал служить молебен – остановили весь состав, и ждали, пока он не спеша отслужит и сядет в свой вагон – это в Европе-то, где расписание поездов – нерушимо и неприкосновенно. В Европе, где жизнь расписана до мелочей, где люди – миллионы всего лишь объектов "общечеловеческого" организма, миллионы атомов, разбитые друг от друга тысячами причин и граней комфортно-бессмысленного бытия – практически миллионы бездомных, практически уже потерявших под гнётом Тельца свой дом – былую белую Европу. И этот остановленный поезд – одно из немногих удивительных явных свидетельств того, что Европа, практически поверженная насаждением страстей и выпалыванием целомудрия и любви, держащая оборону на уровне своих наемных кредитных квартир и временных домов, пристанищ кочевников, – держащая последние рубежи при наступлении безликого, безобразного, унифицированного под евро, Голубого тельца – ждёт от нас, от России, и чуда, и защиты, ждёт от нас босоногой святости и такой же простой и искренней русской любви, и победы, и дружбы, и снятия печати с шестиконечной звездой. И это – одна из основных задач нашего Белого движения: не только порядок у себя в доме, починенном или отстроенном во многом заново, но и порядок во всей Европе по крайней мере. От нас ждут и нашей домашней победы, и прежнего, а может быть и большего морального влияния во всем мире. И поэтому при виде русской святости – останавливают поезда. При входе на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа стоит небольшая церковь. Русское кладбище во Франции: чистенький, светлый гравий уютного спокойно-кремового цвета, надгробья из светлого камня, весенние радостно-зеленые деревья – заходишь, и будто взлетаешь духом. Посреди пути – галлиполлийский памятник – копия той пирамиды, которую сложили в Галлиполи русские войска прежде чем окончательно разойтись по тропинкам эмиграции, и вновь сойтись – здесь. Торжественный по идее, по высеченным словам, и скромный по размерам памятник дроздовцам, каппелевцам, десяткам тысяч. Приятно согретая солнцем Бунинская могила с домашними горшочками цветов. Где-то, уже не вспомнишь где – скромная могила двух крестьян-воинов, отца с сыном, оставшихся до конца солдатами – ни жён, ни родни, только две фотографии на одном непритязательно-сером кресте, и надпись – "Жила бы Россия". Белое кладбище белого воинства, добровольно положившего свои жизни. Зря? Что у нас осталось от них? Царское золото? Чистота крови? Масштаб и родниковая прозрачность помыслов? Честь и благородство, как норма жизни? Ряды освободителей? Разве что последнее в какой-то мере, пожалуй, которое родится и будет очищено в предстоящих испытаниях. В своей любви, в своих скорбях, страданиях и надеждах – они пронесли до нас самую суть нового Белого движения и новой, будущей России – Российскую Православную Церковь (это название принял поместный собор 1917-1918 года, избравший патриарха Тихона, собранный еще под покровительством Русского Царя) – ту церковь, как она есть и должна быть. Прошу не путать с насквозь "красной" МП (Московской патриархией), с рясами на красных погонах и прозвищах, под которыми они "выходили на связь" с конторой – стучали, сдавали, сажали… (Алексий Ридигер – "Дроздов" и так далее…) Российская Православная Церковь, ещё недавно именовавшаяся "зарубежной" – наконец-то вернулась в Россию. Не все члены нового Белого движения могут и обязаны быть её членами – это всегда дело добровольное. Это невозможно, и не нужно, даже вредно – нарезать резьбу по этому вопросу всем и каждому. Было бы наивно ждать нового "оправославливания", через насаждения только лишь церковной морали, и долгое ожидание, когда вырастет войско освободителей. Это удел не всех, но только маленькой части Белого движения – его костяка, основы. Различия красной и белой церкви настолько глубоки, что порядок в церковном мире установится, согласно пророчествам, уже благодаря усилиям нового Царя, до которого ещё жить да жить (он будет в своё время – вождь борьбы с мировым "новым порядком" поносников-идолопоклонников, имеющих тоже свою основу – верных тельцу). В войне белых с поносно-голубой гнилью – у каждой стороны свой стержень, без которого – не обойтись. Только человек, имеющий основанием веру – способен пойти до конца. Их вера – восстановление храма на месте мечети Омара, унижение или уничтожение белой расы путем смешения с антагонистами, столкновение христиан и мусульман – короче, ослабление всей сути человечества: веры, национальных черт, исторических связей и корней. Их вера – в козлиную мерзкую харю, торгующую всем – трудом, любовью, жизнями – вера в силу денег. И все, кто в это не верит – потенциально наши, потенциально способны к объединению в Белом движении по разным мотивам, искренне объединяясь перед общим врагом. Пример нынешних времён – Игорь Тальков, один из членов Белой Церкви. Не всё потеряно. И один в поле воин. А по-русски выходит, что где один – там уже и многие. Мы привыкли действовать по аналогии, оглядываясь на соседей: ах, один так поступил, так попёр вперёд, ну и мы так же будем таранить. Потому нужен лишь пример, как действовать. И не без оснований мы ждём его именно от Белой Церкви (что ждать от боровов, нажравшихся фетальных таблеток и хрюкающих: "дарагие братья и сестры, хрю-хрю, надо терпеть и молчать, терпеть и молчать…"). А как еще иначе уничтожить эту толпу клопов-процентщиков, для которых любовь – нечто развратное, грязное, только за деньги; для которых смысл жизни – количество высосанного, награбленного, приобретенного через быстренький, скрытый от глаз гешефт, хапок, откат от бюджета – чтоб повыше забраться по своей поносно-голубой пирамиде, кишащем паразитическом месиве, стремящихся к мировому господству. Голубые клопы ловят в свои сети всех мастёвых, всех и определившихся, и не определившихся, в первую очередь лидеров всех направлений, и красных, и черных, и псведо-белых, кем с помощью идеологии или заинтересованности можно управлять, кого можно использовать – приближают, заражают, и высасывают или их же руками гребут под себя, сосут соски для своего опарышника, для будущих своих поколений, для личинок-гермафродитов (будущих правителей России, по их планам…) Зеленые, или лучше сказать – цветные, армия, не определились в этом безнадёжном выборе. Вернее, их верхушка определилась – они с поносниками (дачи, участки, левые денежки…), а средний и нижний состав – в глубокой депрессии от этого выбора. В год жизнь самоубийством кончает 500 русских офицеров (без смысла, без надежды, хоть бы по одному картавому педику с собой захватили – всё было бы полегче…). Армия в шоке и растерянности: с кем быть? с голубыми, черными, красными? Молчат пока, спиваются, стреляются… Наши идеалы с устремлениями клоповника настолько противоположны, что мы неизбежно входим в столкновение. Конечно, эти паразиты попытаются проникнуть и возглавить белую верхушку – и без Церкви Белой, без беспристрастного взгляда – не обойтись. Без постоянного сосуществования, единой двуглавой жизни с не имеющей "золотых" устремлений истинной Церковью – невозможно безболезненное, незараженное вирусами, действие огромного русского организма, и его прообраза – Белого движения. Человек слаб, и его можно купить или убить. Нетрудно убить одиночку, и невозможно и убить, и купить – когда на его место встает несколько. Для клопов это опасно – через умножение мучеников, искренне отдавших жизнь за свободу и веру, приходит их неизбежный крах и конец. Именно поэтому они всячески избегают прямого столкновения – в нём их гибель. Именно поэтому мчатся "объединительные" гонцы в Нью-Йорк, чтоб успеть купить хоть кого-то из истосковавшейся по родине эмиграции (конечно, не Иоаннов Шанхайских…) – и сделать вид, что у нас всё хорошо: демократия, реформы, новая Россия, почему бы и белой, и красной церквям, наконец, не соединиться? Всё ведь в прошлом, позабыто, переврано… Но мало кто знает, что это им не удаётся, хотя это из ряда вон выходящий, беспрецедентный шаг – с какой стати вдруг повелителю (или менеджеру) шайки тлей, клонов и барыг вдруг вмешиваться в религиозную(!) жизнь?! С какой целью временщику, истязающему шестую часть земной суши, лезть с какими-то миролюбивыми речами к далеким, на другом континенте, дедушкам с седыми волосами и ностальгией в глазах? Из сочувствия? Вряд ли такое слово входит в круг понятий владельцев самых дорогих яхт и императорских дворцов, консультантов наркомафий и мелких шулеров… Дело не в имуществе за рубежом Белой Церкви (его можно и так отжать, как монастырь в Хевроне, с помощью бумажек и палестинской полиции…) Дело в сути Белой Церкви – она единственная из централизованных русских организаций, не подконтрольная поносникам, имеющая великую историю и четкую моральную и идеологическую сущность – и это величайшая опасность. Действия клоповника и их тогдашнего президента – провалились. Им удалось уболтать и купить некоторых немощных, готовых соединиться с красными и целоваться в дёсны с голубым епископатом МП. Но главу, Митрополита Виталия, старейшего из православных иерархов на момент РФ-президентского рывка, купить не удалось. Это провал, потому что не удалось прибрать к рукам старца, видевшего ещё Царскую Семью, и утверждавшего громогласно, что "Московская патриархия – это мерзость!" И не удастся купить его последователя, Митрополита Антония, и всех его последователей – русский дух не убить, не унять, не задавить, и тем более не продать-купить – белая Церковь жива и полнокровна, и ни на какое согласие ни с красными, ни тем более с голубыми не пойдет (как бы они не пытались это преподнести через СМИ). С живыми не удаётся, бегут к мёртвым – устраивают пышные похороны великих белых воинов и идеологов – Деникина, Ильина, устраивают свистопляску с перезахоронением Царской семьи… Уверен, Деникин, Ильин, галлиполийцы, дроздовцы, каппелевцы – могли бы встать – встали бы и первые взяли оружие, увидев эту мутную мерзость, ростовщическо-пидарастическую масть, егозящую на русском троне. Столкновения Белой идеи с этой покупающе-продающей рыночно-демократической мастью неизбежно. Неизбежно красные верхи будут брать под козырёк и ловить тех, на кого им укажут – вот они, экстремисты, фашисты, скиноподобная молодёжь, безумные националисты – фас! (иногда в тайне, возможно, сочувствуя – чем ниже чин, тем вероятнее). Это неизбежное столкновение скоро примет вполне массовый характер: уже подкорректированы и законы, и процедура, и суды (чтобы ударить по Белому Сопротивлению), уже перевооружены втихаря внутренние войска – закуплена техника для разгона демонстраций и массовых беспорядков, уже укомплектованы нужными кадрами красные пехотинцы – киргизами, азербайджанцами… Что делать? Во-первых, избавиться от иллюзий, что голубую масть можно победить на её же поле: на выборах, путём голосования, путём продвижения своих людей, на рынке, через "конкуренцию" равных. Когда стоит вопрос власти – это вопрос неизбежного столкновения: и волнений, и уличной борьбы, и направления удара стихийной энергии, и пропаганды основного направления, и – решительного толчка, первоначального действия. Наш закон – только закон справедливости, который особо никому объяснять не надо – он в русской крови. Он – в жесте 96-летнего старика, поддевающего своим пальцем воздух с энергичным возгласом: "Патриархия – это мерзость!" – стержень его жизни. Его сломить не удалось – ни по американским законам, ни избиениями под конец жизни, ни заточением – от этого корня вновь встала Белая Церковь, "виталибан", не имеющий никаких иллюзий относительно нынешней России в неволе: митрополит Антоний, архиепископы, епископы, священники, приходы по России. Во-вторых, что делать? Необходим переход от теории к практике, от возмущения к действию, от советов многочисленных тренеров к накачиванию мышц, которые от теоретических брошюр не растут. Поносники – плохие бойцы, никакие, но их тупо будет закрывать грудью красная сила. Сильнее тысяч манускриптов и листовок – человек. Человек – самое опасное оружие. Человек Белой идеи, в строгой, уже не теоретической жизни по идее, в которой всё подчинено очень простому правилу: всё для России! – гораздо более понятен листовки, и гораздо более опасен для стаи клопов. Человек белый, свободный, чистый, выварившийся в котле теоретических споров: как идти, с кем, как выбирать потом царя, как объединить в одном хиленьком фронте убогие, зачастую полубезумные громко-патриотические кружки – молча идущий к цели, имеющий власть навести порядок, сказать долгожданное "вперед!" – вот идеал, возможно даже мифический, подсознательный, понятный не уму, но сердцу. Более приземленно: все ингредиенты для пиццы уже есть, нет только сыра и термической обработки, чтоб склеить всё воедино, в их своеобразии и разности. Объединяют не митинги (которые тоже нужны, но как одна из частей) – объединяет желание и решимость идти до конца, до победы Белой идеи (не правда ли, понятной русскому человеку практически без слов?..) – в которой могут участвовать все (разумеется, определившиеся. Все, кроме своры и её служителей… Все, кто оставит прежнее на второй план. Для голубых обиженок и законтаченных с ними – это невозможно). Это – наш мир, Россия – наш остров, на который должны равняться остальные. Что в-третьих, в-четвертых, в-пятых? Более четкие очертания направления действия людей Белой идеи. Одна цель, осмысленное единое действие, направляющее всю протестную энергию не на погром рынков, не на инструменты политтехнологий и выборного шантажа (мы – тоже сила. Но мы – особенные. Нам не нужна часть власти. Всё или ничего. Подачек из мерзких рук нам не надо), движение только к одному – к установлению иного режима в России, так же отличающегося от нынешнего, как нынешний – от России Иоанна Грозного – практически бесконечно. И это – достижимо, и это – будет, если в этом направлении идти, а не смотреть. Бессмысленно описывать эту цель, поскольку она – как новое чувство, во всём, что ни возьми отличающееся от того, что было с человеком. Смотря вперед мы видим и понимаем всю утопичность взять эту вершину, но дойдя до цели, и оглянувшись назад – мы, скорее всего, заметим, насколько смешными были препятствия, казавшиеся нам непреодолимыми. Тьма сгущается, лёд встает, препятствия, даже маленькие осыпи и камушки в сумерках становятся всё ощутимее. И с каждым мгновением, когда мы просто стоим – мы на самом деле уходим, отъезжаем назад. Надо лезть вперёд – вершина недоступна, но взять её можно (те, кто взяли её, оставили нам только один секрет – надо терпеть до конца, идти вперёд как можно быстрее, и оступившись – подниматься). В общих чертах, конечно, можно установить определенные черты будущего устроения России. Нынешняя система красно-голубого паразитизма ей противоположна. Россия простояла, благодаря установленной Иоанном Грозным простой системе жизни общества – сотни лет: несменяемая жесткая центральная власть, не ограниченная никакими законами (а, значит, и не судимая никем, кроме Бога), кроме тех, которые она устанавливает сама себе – исходя из веры, принципов, убеждений (практически то, что Копиш говорил о личности, в своей малявке). Закон правды – это в первую очередь личность, сама исполняющая закон еще более высший (и сравните нынешнюю рану на русском теле – закон, за которым спрятались ничтожнейшие, посылающие на страдания других). И по местам – власть выборных "лутших", постоянно делегирующая в эту центральную – наи-"лутших". Сравните: с нынешней властью, вернее игом наи-худших, наиболее беспринципнейших, наиболее хитрых и наглых – постоянно сменяемая, мельтешащая согласно их аппетитам и интересам центральная "власть", назначающая поместных кровососов. Всё наоборот. И это "наоборот" дошло до крайности – до уничтожения и расчленения России. У нынешней "верхушки России", у кланяющихся по-чичиковски смрадных спидоносных хорьков со свечками постоянно только одно: долларовая пирамида и интересы США- Израиля. Большинство, зная частности – затопили "Курск", закрыли соседнюю фабрику, угробили родную деревню, посадили родню – не представляет размеров – сколько ими награблено! Сколько загублено! И вряд ли когда-то представят: русский разум не способен вместить – зачем, например, имея 10 миллиардов надо стремиться украсть ещё вдвое (для русского – это болезнь, для клопа – осуществление веры): к чему, например, покупать одно, другое, и ещё… и ещё… 500 лучших предприятий России (таким как Додик Коган…) Большинство никогда и не поймёт, погрузившись в телевизионный сон – о чём речь в их и нашей идеологии. Всегда дерутся небольшие кучки, но чтобы победа была победой, надо чтобы большинство хотя бы было способно различить, идентифицировать своих и чужих – белых, красных, чёрных, зелёных и самых скрывающихся хамелеонистых и вонючих. И для этого нам необходимо единство всех немногих, кто способен бороться против этой дурно пахнущей масти, за другую Россию. Победить на словах – легче лёгкого (сколько уже таких книг, патрио-восторженных, где эта масть побеждена и разделана на куски, написано не сходя с обломовских диванов). Победить в реальности – не в мечтах – взобраться до конца – дано не многим, лучшим, тем, кому действительно Россия – мать родная. Это – кровь. Это – жертва. Это – война до победы. Это – потеря друзей. Это значит – не быть на измене, не продаваться, любить, жить как на войне, возможно, погибнуть и всё равно карабкаться (как Меркурий Смоленский с отсеченной головой, рассказывавшей о бывшей битве), и рваться вперёд и вверх! Это значит – избавившись от иллюзий, подчиниться единой цели, единой воле, единому порядку – вместе, вперёд и вверх! Иначе все слова о бедной России – пустые, никчемные звуки, сотрясающие воздух. Все, кто это понимает, кому это доступно, кто расчистил свой разум от иллюзий узких интересов – обязаны объединиться. Это не прихоть, это долг нынешних лидеров. Это первая, лежащая перед ними задача – быть перед восхождением подстрахованными одной верёвкой, дружеским плечом – обязанность, без стремления к исполнению которого нет патриота (можно его пока вычеркивать из первых рядов Белого движения, которое уже по своей сути едино и без слов, соединённое единым духом общего действия). В Париже, на рю де Клод Лоррейн, за трапезой после службы, за общим столом. Сидим в одном кругу с оставшимися, последним цветом "лучших из лучших". Рядом со мной – маленькая старушечка, родившаяся на последнем теплоходе из Севастополя – в никуда, к Константинополю и турецким стамбульским скороговоркам. Сидит, и радуется, и плачет: "Наконец-то… Мы думали – России уже нет… Вы – другие, не те, что гнали нас… Не советские… Мы думали – этого уже не будет, глотка свежего воздуха… Вы – свои…" Это всё относится к моим друзьям, которых тоже облепили эти старички, как дети воспитателя в детском саде. Облепили – и смеются, и все же больше – плачут. "Мы уже не смели надеяться…" – старушка держит меня за руку. – "Вы не знаете, как это – потерять надежду, и знать, что Россия ещё будет другой…" Они, эти тихие старички, уже с акцентом разговаривающие на каком-то другом русском, правильном и строгом – не донесли до нас почти ничего, что может пригодиться: ни практики уличных действий единого круга людей, ни вышколенности при разворачивании боевых порядков, ни стройных военных организаций и структур. Только это – слезы и веру. Мировая гармония русской души требует, чтоб в России всё было правильно, по-доброму правильно, до мельчайших подробностей нашей жизни. Это потребность русского человека, где бы он ни находился – во Франции, в Финляндии, в Канаде, на воркутинском этапе. Именно поэтому нас никогда не устроит кусочек власти, их власти из их рук, рук пропитанных русской кровью – нам нужна наша власть. Это стремление, как стремление души, зачастую неосознанно, невыразимо, инстинктивно способно из хаоса привести к победе в войне, из Смутного времени – к русскому миру и порядку, в оконцовке устанавливая всегда милостивую к своим и строгую к "особо одаренным", отеческую власть. На которую точат зубы и облизываются получившие по шапке продырявленные обиженки, мечтающие о мировом господстве, которое без завоевания России невозможно. В таких военных защитных действиях проявляется и рождается русская элита. Со времен московских князей, походов Ивана Грозного – кто, служил верно – тот и получал многое. Кто отдавал кровь и помыслы идее русской требовательности к добру, к справедливости, к жизни по Богу – тот и управлял землями, и содержал их по правде (в идеале, конечно). Кто, в отличие от продажности, хитрости, лукавства – сохранял и преумножал верность, честь, благородство – тот и был властью "лучших", гарантией от мрачного царства кровососущей черни. В Финляндии, так и оставшейся за Маннергеймом, в Хельсинки, не на самом видном месте, передвинутый в уголок – стоит ему памятник: спокойный, осанистый человек верхом на коне, застывшем в миг небыстрой рыси. Генерал, виновник поражения СССР в "бело-финской", первый по праву правитель независимой от красной России Финляндии – в простой одежде, в ушанке, так не вяжущейся с нарядами европейских модников. Этот памятник, недаром сейчас в лежащей под тельцом Европе, отодвинутый в тень – один из лучших памятников "власти лутших", белой власти. Неподалёку от памятника, в нескольких кварталах по хельсинкским улицам, спланированным рукой русского царя – библиотека столицы, в которой хранится одна из немногих, уцелевших благодаря белой власти, русских библиотек – Российская Купеческая. Уникальные издания, уникальнейшие документы: фотография первых "победителей" Белой России в 1917-20 годах – маленькие, чернявенькие существа в кожанках с печатью мерзости и низости ига худших и кровавейших. И позади – надписи, надписи, надписи на плакатах – на иврите. Фотография – марш мясников с чикагских боен – в кожаных фартуках, с длинными острыми ритуальными ножами в руках для кошерного забоя. Название такого ножа – чека. И рядом – Че Ка, ритуальный нож для Белой России. Уникальные (опять это слово, но другого нет) издания: Богданов, Сикорский и многие другие – пожелтевшие страницы, ещё до ритуальной русской бойни утверждавшие – мы и они несовместимы. Они – другие, чужие, дырявые вырожденцы, не имеющие ни физиологической, ни генетической, ни расовой предрасположенности к идеальному мышлению, к стремлению к высшему. Их путь – назад и вниз, и мы никогда (если только не переродимся полностью, злокачественно) не сможем почувствовать себя в их облезлой шкурёнке. Да и кто ещё способен за какие-то сто лет на одной шестой части земного шара уничтожить столько (сколько мы никогда не сможем ни подсчитать, ни вообразить) – и заслужить настоящее наказание, измеряющееся простым приговором – этой нечисти на русской земле быть не должно. Потом, кто будет интересоваться – за что? – обоснуем, не волнуйтесь. У нас на самом деле нет выбора перед лицом этого нашествия – что делать, каким путем идти… Что делают на войне? Или прячутся, или воюют. На войне нужно всё – командование, боевая пехота, нужны партизаны, разведчики, издатели боевых листков – кто враг, и враг смертельный, отборная мерзость. Победим ли мы? Пророчество уже сказало, что – да. Но пророчество исполняют люди. Не будет людей – из космоса спасители не спустятся, не будет ничего. Не будет горячих, горящих, горючих, взрывающихся "лутших людей" – не будет ничего. "И ты жизнь свою делал детонатором, и мысли свои – как бы высыхающей уже к приспевшей поре взрывчаткой…" – вот кто нужен, кому не нужно ничего, кроме минимума – оружие, конь, простая одежда, ушанка, чтоб было тепло – и нужны все, кто готов не просто сделать несколько шагов, а идти, даже не зная – достижим ли предел, кто прав во всех намерениях своих действий и неподотчетен никому, кроме Бога. Мы подарили себя всей Европе, всему миру, не сделав нигде революций, не убивая нигде царей, не захватывая нигде ни алюминия, ни нефти – вливаясь сознанием в культуру, в общество принявшей страны: "Харлей-Девидсон" (Харламов и Давыдов), вертолеты Сикорского, целые отрасли науки, как социология (Сорокин), актёры, строители… Русские жёны – лучшие в мире. Пора наши благородство, честь, любовь проявить в первую очередь по отношению к нашей земле, к своему народу. Это обязанность, долг всего Белого движения. Это честь. Наша война показывает как мало ещё сделано каждый день. Одними заявлениями не докажешь, что мы – белые, в первую очередь в силу необходимости чистоты наших действий по отношению к нашему народу, наших помыслов, нашей веры, нашей беспощадности по отношению к врагу и всей его мерзости, в нашем отношении к будущему России в Европе и во всем мире. И лишь в какую-то третью очередь в силу цвета кожи, потому что многие наши враги имеют вид белых людей, хотя потроха у них даже на навоз не годятся. Хотя и здесь, если подходить строго научно – извращенцы не могут не быть злокачественно поражены во всем облике (только надо уметь смотреть) – и многие патриоты ненавидят их физиологически, как животных, чувствуя их мерзость во всем. Да и неважно кто и за что их ненавидит, по вере ли, по дегенеративным признакам на лице, в память о замученных предках – главное объединенность Белого движения, удел лидеров которого – быть впереди, быть кристальными, чего требовать от всех невозможно. Как невозможно требовать единых представлений. Серые облака над Рейном, над небольшим пригородом Бонна, ещё недавно – столицей половины Германии. Сытая, сонная страна. Мокрые от постоянной зимней влаги бедноватые поля – не то, что наша зима – мороз и солнце: здесь, в маленьких загородках вокруг увеличенных домиков из сказок про мальчика-с-пальчика и волшебный горшочек – до масштабов, чтоб помещалась семья – рассыпаны маленькие фигурки, мельнички, рождественские ясли, овечки – большие дети играют в игрушки. Кругом пряничных опрятных домиков – маленькие участочки земли – земля дорога! – будто наши дачные посёлки, только без грядок – отмирающая и новая зелень, лужи, и – тишина (у нас же в любую пору – то стук топоров, то тарахтенье бензопил…). Кое-где – цветущая по-новой вишня, яблонька – это уже в духе китайских гравюр – пена цветочков на корявых плетёнках кустов. Живу в гостях у новой эмигрантской семьи: муж – немец, профессор Боннского университета, вечно нервничающий, что его контракт не продлят (и впереди – либо Швеция, либо Польша, либо Корея, либо Австралия… Разваливают немецкое образование – точно так же, как наше.). Жена – русская, играющая на органе в местной протестантской общине (тоже на нервяках – а куда придется кочевать завтра? В оконцовке – действительно оказывается, в Австралию…) Трое детей: две старших девочки, и недавно родившийся светло соломенно-волосый голубоглазый чистый ариец. Очередь из соседских старушек-расисток, приходящих полюбоваться со своими ахами и вздохами: наконец-то беленький, чистенький, надоели уже бесконечные орды бегающих по футбольным и баскетбольным площадкам турчат… Девочки прибегают из школы с плачем: сегодня преподавали политику. Герр (больше подходит русское "хер") Бах говорил мудрёно и просто по своей откровенной гнусности: вы (вернее, мы, он-то тоже немец) плохие, потому что уничтожали евреев. Прощения вам за это нет. Но его надо просить обязательно, хотя его всё равно не будет… Надо мысленно стоять на коленях и просить… Слёзы на глазах у Маши: – Не хочу быть немкой. Неужто мы такие плохие? Я буду русской… Переезжаю в другую такую же семью, в Берлин, нынешнюю столицу. Папа – опять немец, вновь профессор. Мама – челябинская плотненькая смешливая женщина-девочка, родившая троих мальчишек, у которых впереди – неизвестность… Андрюшка приходит весь побитый, за то, что не чистый немец, с русской примесью. Мишка страдает втайне – чуть не вскрылся до смерти (еле откачали подростка…) от какой-то местной безысходности. Посреди Берлина, под огромным золотым куполом, видным практически отовсюду – синагога. Рядом – два зарешеченных наглухо бэтэра и десяток дежурных полицейских – значит, боятся своих Копцевых.… В одной из тихих улочек – тоже православный приход в одном из незаметных, одинаковых подъездов. По сути – съемная квартира. Тоже радость встречи, и огорчения – говорить почти не о чем. Старая эмиграция ушла. Новая, экономическая, хоть и тоже по-русски радушна, но интересы уже совсем другие, кочевнические, перемолотые суетой в пыль воспоминания и связи с родиной… Еду дальше. Бонн, Дюссельдорф, Дармштадт, Франкфурт… Везде игрушечные развлечения, подсвеченные огоньками гирлянд, горячий глинтвейн на улицах, кровяные колбаски, компании пожилых немцев по пивным, разбитых по принципам толерантности – для нормальных, для дырявых, для пофигистов, для розово-голубых… И в центре каждого городка – тоже эмиграция, но другая. В центре – гемайнде, еврейская община. Ты можешь эмигрировать сюда из России либо доказав свои немецкие корни, либо заявив, что ты еврей. В последнем случае тебя сразу ждет работа, квартира в центре города и т.д. И это Германия? Разбитый на атомы немецкий мир. Мир кочевников, футбольных фанатов, и изредка – молчаливых маршей в память Рудольфа Гесса (а также в память несбывшейся в Европе белой идеи). В Германии – турки, во Франции – арабы, в Англии – индусы, пакистанцы, даже тихую Финляндию недавно поставили на колени за нежелание принять тысячи эфиопов… Всюду четкие признаки целенаправленного разрушения белого мира, обрезания всех мелких корешков, связывающих человека со своей историей, землёй, народом… Европа сникла, и ждёт, обороняясь – чуда. Русского белого чуда. Больше ждать нечего – на всю Европу разлёгся телец, и лениво пожёвывает её худосочную травку… Израиль вооружается и копит жирок, стараясь всех столкнуть – христиан с мусульманами, черных с белыми, Европу с США, рассказывая всем, за что им нет прощения, которое всё равно нужно просить… Его господство ближе с каждым днём. Там уже война выиграна ими, теперь она на пороге наших домов. И мы – ещё можем, и обязаны победить. По крайней мере будет два полюса – Израиль с верой в Тельца, и сильная белая Россия. У остальных – будет выбор, который многие уже однажды в жизни делали – на упомянутом в начале главы венце Русской царицы во главе – ослепительная Богородичная звезда, а с обоих сторон – по белому полумесяцу со звездой… Белый, созидательный человек таков, что оказавшись в покое, хозяином у себя дома, будучи добрым, добролюбивым, расточающим добро – неизбежно строит империю справедливых, добрых людей, верных и с избытком заботливых о мировой правде… Мы живем будущим. Ничто в настоящем не может остановить нас и привлечь более, чем установление правды, и сегодня – чем навязанная нам война, сопротивление нашествию дырявых иноплеменников-иноверцев. Наша молодёжь уже показала, что ни фантазийный мир теле-"культуры", ни безумная гонка по стенкам пирамиды (дом, бизнес, любовницы, кумар…), ни карабканье от менеджеров в вице-президенты чего-либо нефтяно-газового, ни наркотические сети и сетевой маркетинг, ни иной низменный кайф из бесконечного набора, вброшенного в Россию – от "Трои" и плана, до "перца" и "белого китайца" – не способны отвлечь нашу молодёжь (лутших её представителей) от этой ясной им войны. Одного из древних русских князей из всей добычи интересовало только оружие, только мечи (что ещё более повергло в шок его врагов). И нас должно пока что интересовать всё то, что нужно для победы. После победы – разберёмся по любимым диванам, у кого-то – деревням, после победы, если захотим, будем читать на этих диванах, полёживая, попивая чаёк – кто Достоевского, кто "Чингис-хана", кто журнал о рыбалке ("Спид-инфо" и сеансы, вряд ли уцелеют!), или миловаться со своими, самыми красивыми в мире "красными девками половецкими"… До победы, до установления новой белой империи – все наши личные представления о личном счастье в рушащемся, задыхающемся, умирающем в агонии русском мире – самообман, полная утопия. Русский человек (до конца русский) не может быть счастлив в одиночестве: на немецких или французских дачках – островках, среди русских умерших деревень и в городках – свалках. Если вы счастливы сегодня – вы смертельно больны, и заражены опаснейшим в мире мастёвым вирусом. Более того, вы больны навечно, даже за чертой смерти эта болезнь будет бетонным гробиком вашей души – вашей сутью, вечным приговором. Хотите болеть – болейте. Потом не жалуйтесь. Ни на суде истории, ни на последнем, Страшном – что проморгали вспышку и где-то продырявились (навсегда…). Ни тюрьмы, ни страх, ни лишения, ни смерть – никакие отмазки не катят – если захотеть, ничто не может отлучить нас от нашей простой и ясной цели: мы, только мы, белые, русские, способны и должны победить поносно-дырявую масть. Эта чернь будет стараться нас уничтожить, будет сажать, будет создавать в обществе истерию – убить их! (и убивать под шумок, как Игоря Талькова и уже многих, многих…) И будет готовиться к тому, чтобы в любой момент двинуть войска (и красных, и зелёных, и "Бейтар", и иностранный спецназ…) и одновременно вздернуть из нелюбимой ими России (они всегда на фоксе, всегда троят – а вдруг что пойдет не так, вдруг слепые прозреют и увидят их истинную суть и слабость…) – и сдать её Америке, кому угодно, кто будет на тот момент готов быть израильской марионеткой. Их мастёвые представления говорят им, что всё можно купить – и мы, доказывая что это не так, изгоняя эту раковую гниль отовсюду из организма нашей державы – где вырезая опухоль, где прижигая раны от чеки – с удивлением обнаружим, что активно-зараженных, самостоятельных раковых клеток – не так уж и много. Тепло-хладное большинство нынешнего общества, зараженное ими ещё не полностью, только до паралича воли – само излечиться не может, но и заражаться само не станет, если устранить источник их заражения, который придётся утилизировать. Итак, против нас идёт не утихающая война, входящая в свою последнюю стадию – стадию прямого столкновения и испытания веры, в стадию физического уничтожения России или её возрождения. И на войне, как на войне – в цене люди и инструменты войны, позволяющие минимизировать потери; в цене каждый лидер и его пехотинцы. Не в цене только тыловые крысы и полу-покеры, бродяги – Бендеры и аншлаги с "камеди", миллиардеры и блядствующие гедонисты, устраивающие пир во время войны. Вы кто? Определитесь. Или же ходите необоснованными. Мы-то, Белое движение (это предсказано) – победим. А с остальных будет спрос как с понимающих и слышавших, и видевших. Съехать и соскочить не удастся. Вы с худшими или с лучшими? Этот вопрос повторяться не будет. Он задан сегодня. Предлагаю выбрать жизнь. # 13. Не наше правосудие. – Подсудимый! Объясните суду подробней, что произошло дальше, когда якобы вы в пятый раз обнаружили пропажу денег? – Ваша честь. Я дал ей пощечину. – Чем? – Как чем? Рукой, Ваша честь… – Ну, не игнорируйте вопросы суда. Что вы сделали? – Я? Дал ей пощечину. – Во-первых, не ей, а потерпевшей, хм-м… То есть, в последствии того… Во-вторых, чем дали пощечину? По какому месту? Вы ударили по голове. Чем конкретно? Каким предметом? В область чего пришелся удар – в область уха, в район затылка… Предмет был твердый, острый, тупой, увесистый, металлический, деревянный… Подробнее! – Ваша честь! Я что-то не пойму. Я дал пощечину. По щеке рукой. – Ну что было в руке? И куда, напомню, вы ударили?! – распаляется судья. Подсудимый, высокий, несколько нескладный человек лет под пятьдесят, в обычной арестантской одежде: олимпийка, спортивные брюки, поправляет очки с толстыми линзами, словно пытается убедиться в том, что происходящее не сон, а реальность. Он, как и положено, разговаривая с судом, стоит. Стоит в клетке и улыбается. Улыбается спокойно, не нагло, как человек в полном равновесии духа, просматривающий сатирический фильм, производственную комедию на тему трудной судьбы простого человека в непростой ситуации, современного солдата Швейка перед трибуналом в лице неуравновешенной неудовлетворенной непонятной судьи-судьбы. – Ваша честь… Ну, может я так школе плохо выучен, но считаю, что пощечина – удар вскользь открытой ладонью по щеке с целью ответить за оскорбление. А удар по уху – это оплеуха, по затылку – подзатыльник! На худой случай, затрещина! И ломом этого сделать нельзя. Все тома дела в нервных руках судьи подлетают и с силой шваркаются об стол! Указательный палец в сторону секретаря. – Запишите замечание! Еще будут пререкания и отказ отвечать – будет удален из зала! Понятно?! – Как не понять, да-а… – Продолжим. Что. Вы. Сделали. – раздельно произносит суровая женщина в судейской мантии. – Дал пощечину. – Ну, чем вы ее дали? По какому месту? – Десницею. По ланитам. Нежно! … – Секретарь! – тома дела подпрыгивают, и – трах! – об стол. – Запишите последнее замечание. За неуважение к суду! Судят Колю "Слепого". История его очень проста. Он ее рассказывает в боксике, в перерыве этого трагического фарса под названием "правосудие в демократическом обществе". Я сижу на скамейке. Место еще есть, но он, видимо, уже по привычке, складывается на корточки, достает мундштук, неторопливо продувает, закуривает, начинает рассказывать. Он "игровой". То есть, когда есть желание – живет игрой. Правда, давно уже не играл – устроился на очень хорошую работу, исправно работает – обстоятельства, о которых чуть ниже. А раньше поигрывал, давно, и на воле, и в зоне, когда судьба вдруг вспомнит о нем, увидев какую-нибудь его глупость. Не нужно переполнять ее, судьбы, чашу терпения, и полагаться на вероятность, что счастливчикам всегда везет – она не мухлюет, не берет чужого, но оттягивая момент расплаты, берет свое разом, выигрывая все равно. Иногда в этой бесконечной партии с ней (ставка – жизнь) такие складываются в комбинации – что только диву даешься! Как один к одному пристыковываются паззлы головоломки-головомойки. И вот он – шлеп! – последний штрих. И вся картина становится ясной и простой. Кусочки нынешней Колиной головоломки – горьки и вечны: что человек не сделает ради ребенка? Женат он уже двадцать два года. Всю жизнь, с уже упомянутыми перерывами, прожил он с женой в маленьком поселке, считающимся самым убогоньким пригородом, расположенным от города за рекой. Раньше поселок рос, строился, в расчете на лесников и сплавщиков. Сегодня лесопромышленный комплекс сплав прекратил, прибрал к рукам вывозку леса. А все остальное по поселкам побросали или разрушили – и пилорамы, и катера, и столярки… Может, чтоб лес не шел на сторону? Сегодня поселок жив только пенсионерами с их скудными подачками и дарами природы: грибами, ягодами… Да еще городские власти стали выселять сюда тех, кто не мог расплатиться за квартплату. Короче – безнадежные трущобы. Задворки. Отношения за десятилетия между соседями сложились простые, почти семейные, однохлебные, и даже, можно сказать, бесцеремонные: двери практически не закрываются, полупьяные соседи могут запросто зайти к тебе на кухню, взять соль, лаврушки, и даже не отметившись, не кивнув, отправиться восвояси – варить пельмени или запаривать и приправлять пресные мочалки – "бичики". Первый ребенок Галины и Коли, мальчишка, Ромик, погиб в пожаре. Галина отходила от этого года два. Однажды ночью "Слепой" вскочил от того, что не обнаружил жену рядом. Галина оделась, выбежала, мелькнув в двери, стремительно пошла по ночным деревянным скользким тротуарам к берегу, шепча: "Рома! Рома, сейчас, сейчас…" Коля, впопыхах накинув на майку первый попавший в коридоре ватник (мокрый, соседский) догнал ее уже почти над рекой. – Ромик зовет. Здесь он, слышишь? Слепой взял жену за плечи, осторожно уговорил пойти домой, утихомириться, почудилось ей. Несколько раз еще срывалась Галина не только на речку, ходила и просто по лесу, по бесконечным, гулким, молчащим борам вокруг поселка. Много пережито, много пролито слез, передумано, много свечей зажжено в церкви, в "красной" церкви, которая деньги за свечки с Коли взяла, а мучения и стремление понять – в чем воля Божья? за что? к чему? – оставила без внимания, холодно отрезав: смиряйтесь и послушайтесь. Слепой не привык оставлять возмущающие душу вопросы просто так, отмахиваясь. Ну, не в его правилах плыть по течению, вверх брюхом, дохлой рыбой или почерневшей корягой – топляком. В стенах Московской патриархии Слепой (а для кого и Николай Николаевич) наткнулся на родимые пятна "красного православия", на странности совдепии (которую никогда на дух не принимал): судимым нельзя в монахи, не то что уж в священники… А как же разбойник благоразумный, первым шагнувший в рай со Христом? Как же Опта, основавший поныне знаменитую пустынь? Как же даже полумифический Соловей, ставший по некоторым летописям иноком, как и его победитель грозный Илья? Нет ответа у "красной церкви", которой, судя по ценникам при входе, нужны не заблудшие нищие, а "праведные" спонсоры... В конце концов, Господь смилостивился – на двадцать первом году брака у Слепого с Галиной появилась Злата. Маленькое существо, требующее немного – ласки, любви, тепла, молока – а оказалось, жизни, тяжелейших решений. Девочке, долгожданной и вымоленной – несколько месяцев, полгода. А что-то все неладно, не так. Намыкавшись, добрались до Москвы, где поставили тяжелейший диагноз: билирубиновый цирроз. Проще сказать – нет у этого улыбающегося золотистого существа каких-то канатиков-путей из печенки к остальному крохотному организму. Едва родившись, Злата уже умирает. Не так, как все мы умрем. А раньше – чрез неделю, через месяц-два с ней может произойти необратимое. Нужен донор. Нужны деньги (сколько мы встречаем таких объявлений в газетах?..) Очередь на пересадку, на операцию в Москве, в детском центре – строжайшая. Доноров нет, очередь проходит. Вернее, после всех анализов оказалось, что донор, практически единственный, совсем рядом – сам отец Златы, сам Николай. Отщипнуть у него кусочек и сшить дочери недостающий канатик – какой отец не пойдет на это? Осталось одно – деньги. Чтобы достать их, Николай пригласил друга поговорить. Тот добрался до поселка, нашел его неказистый (впрочем, как и все) дом-барак, выслушал. Часть денег – треть необходимого – была с собой. Помочь другу – святое, кроме того, давно не виделись – понятное дело: коньячок, закуска. Завтра будут остальные деньги – и можно срочно вылетать в Москву. Заходит соседка, просто так. По соседской привычке – вместе выпили, закусили. Ушла. Николай берет деньги, кладет на виду, в сервант – вот она, пачка. Завтра еще вдвое по столько, а отдавать в срок ему не привыкать – тютелька в тютельку, этому сидевших учить не надо. Благо – и работа с зарплатой позволяют не напрягаться. Жена звонит, волнуется. Он ей: – Все готово. Можно выехать. Решили пораньше лечь спать, чтоб заутра встать, поехать за остальными деньгами. Проснулись, однако, не утром, а гораздо раньше. Друг тряс Слепого: – Слушай, Коль, где деньги? – В серванте… – Да не эти. В кошельке у меня было сто восемьдесят рублей… Да и хрен с ними, на бензин оставлял. Там карта была… Деньги в серванте – лежат на месте. Соседка – сообразил Николай. Пошел к ней, отругал – и точно. У нее. Неловко признаваться, но отдала, вынула из грязного кармана в халате. Вновь положили кошелек в брюки, легли спать уже молча, с осадком на душе. Только заснули, через четверть часа Николай на нервяках подскочил – решил проверить кошелек. При этом естественно мысль мелькает, внушая страх: украдет эта дура стольник несчастный – и плакали его деньги на операцию. Кто же даст в такой ситуации денег? Просто от обиды. Точно – кошелька на месте нет. Пошел к соседке. На полпути на всякий случай глянул в коляску в коридоре – как дернуло! (удобное место) – точно! Туда спрятала, мышь. Зашел к ней – она делает невинный взгляд – дескать, телевизор смотрю, не знаю ничего… И так в общей сложности пять раз. Как назло, после работы, ужина – рубит, невозможно. Только заснешь – тихонько открывается дверь, не запираемая (раньше был замок, да все равно знали, где ключ) – и нет кошелька! Всего-то – сто восемьдесят несчастных рублей! По сравнению с теми, что на виду, в серванете - пустяк, ноль. Последний раз соседка, увидев и Колю, и его разгневанного друга – струхнула. И ни в какую – я не брала, и все! Уговаривали: да забери ты эти несчастные сто восемьдесят рублей, карту дисконтную только отдай – она с производства, на стройматериалы, к чему тебе? Отдай… Уперлась, и никак. И так упрашивали, и сяк. Коля, увидев, чем все оборачивается, схватил денег, побежал в магазин, вернулся с продуктами, с дорогой водкой – пригласил ее к себе. Выпей, успокойся, просили по-человечески: угостись и отдай карточку… А соседка, допив рюмку – не я! И все. Слепой, не выдержав, тревожась, что его поездка в больницу на волоске, вывел ее в коридор: иди к себе, дура, ничего ты не поняла… А та спьяну разоралась: – Докажи… Знаю я тебя! У вас вон денег – куры не клюют! Ишь, хрен с большой горы!.. Докажи! Тут-то и произошла пощечина, с которой начался рассказ. Много ли надо пьяной – пошатнулась, рухнула на пьяных ногах на лестницу, встала, гордо хекнула и пошла к себе. И закрылась на крючок. Все. Друг утром уехал. Слепой остался в растерянности – дисконтная карта, долги, дочь, соседка, неприятнейший осадок! Чего же еще ждать? Вечером соседке стало хуже. Потом еще хуже. Потом вызвали скорую. Отправили в больницу. И там умерла. Когда оступилась – сломала ребро, которое укололо ее в печень, и так подъеденную циррозом, приобретенным, не детским, за долгие годы такой безнадежной полужизни, полупьянки. В итоге – вместо Москвы едет Слепой – в наручниках на ИВС, потом на централ. Скорое следствие, и суд, результат которого ему без разницы – что год, что десять в его ситуации одно и то же. Не попасть ему в Москву, не быть спасителем дочери… Друг слово сдержал, не смотря ни на что – привез Гале денег, отправил их из клиники со Златой в Москву. Но донора-то нет. И врачи в центре в удивлении: и что это за отец?! Где он ?! Как же скажешь, что он – уже в тюрьме, его уже судят. – Вы признаете иск? – Нет. Какой иск? – Вы признаете иск в отношении морального ущерба родственникам потерпевшей? – Нет. Не признаю. – В какой части не признаете? В части размера? Или в части предъявления? – Ни в какой! Ни в той, ни в другой, ни в какой еще, Ваша честь! – Секретарь! Замечание в протоколе! – За что? – За неуважение к суду! Вы же не поясняете! Поясните… – Поясняю. Не признаю иск в тех частях, на которые Вы его делите. И в целом! – Господи… – вздыхает судья, глядя в окно, на унылое здание прокуратуры через улицу. – Половина страны юридически не грамотна… – Так половина страны и сидит, Ваша честь! – невинно замечает Слепой. Трах! – очередное замечание в протоколе. – Ваша честь, Вы только не обижайтесь… Выезжайте, отдохните на юге где-нибудь… Я же не желаю вам, чтобы Вас собаки порвали. Трах! – об стол два тома. В зале только пятеро: судья, секретарь, прокурор, Слепой в клетке. И спящий конвоир. Судья прокурору, крича: – Я же говорила, что его надо было крепить, пока он признавался, что ударил!.. И не забираться ни в какие пощечины и ланиты!.. Прокурор. – А что такое ланиты? Это не наше правосудие. Наше правосудие – другое. Пусть Слепой виноват. Но по-нашему, по-человечески, положа руку на сердце, признайтесь – не хотелось бы вам, чтобы доставили его в Москву? В больницу, к еще даже не лепечущей дочери? Чтоб у него, пусть и в наручниках – взяли бы этот кусочек печени, вокруг которого и разворачивается вся история. Разве хотел бы такого правосудия любой отец? Разве не оправдала бы в своем сердце такое решение каждая мать! А кто мы, если не отцы и матери, братья и сестры? Получается – все за, а закон – против. Наш это закон? Слепой здесь. В соседней камере. Хотя в этом – практически гибель его дочери. Правосудие нынешней власти, ничего не попишешь. Иногда мы это обсуждаем, перекидывая друг другу записки: "Ночки доброй, Юра! Рад узнать, что у тебя нет плохих новостей… Людям, затурканным жизнью, надо показать выход, путь, пока они не устали от негатива, обрушенного на них. Люди, проведшие в рабстве детство, боятся свободы. Это ответственность и труд. К слову, одно из православных пророчеств говорит, что в преддверии Апокалипсиса мир объединится под властью сатаны (глобализация?) и только верные ценою жизни отстоят свое право на индивидуальность. Мы (православные) одни не тешим себя надеждой выживания, а отчетливо осознаем, что триумф Церкви придет с Армагеддоном. Ибо мы победим, и власть тьмы сгорит в Свете. Это не патетика, а осознанная необходимость. Не считай это мрачным настроением. Хотя оно не радужно. И дело не в предстоящем Синедрионе. Даже он бывал прав, карая убийство. Я не оправдываю себя. Меня гложет моя проблема. Суд – не проблема. Видно с возрастом становишься более ответственным. Отсюда и гипертрофированное родительское чувство. Жене звонил, – сетует, что одеяло у Златы стало ей мало, – ничтожный повод, но такая мука в ее голосе, что мне больно. Она не плачет (жена), на моей памяти за неполных 22 года – три случая. Тем печальней, что эта тема наших разговоров. Представил мое настроение? На этом и прекратим. Хотя все глобальное меркнет в виду такой обыденности…" Свои ответы (кстати, тоже караемые за "межкамерную связь") – опускаю. Хотя, полагаю, еще до Армагеддона, и до Страшного суда, и до суда истории, и до суда народа – зачем ждать? Ведь все мы знаем, что делать. Слепому дали 11 лет. Судья, зачитывая приговор, посматривала в окно и зевала. О девочке ни слова. # 14. "Извините за почерк, пишу в кармане"… Обычная шутка на распространённую и болезненную тюремную тему – вечную и вечно противную: "Здравствуй, дорогие бабушка! Спешу доложить, что в хате за последний период произошло следующее…" Иногда эта их переписка, когда кто-то в хате "пишет оперу" носит скрытый характер. Всё отработано за десятилетия режима: будто бы проводится плановый шмон, а на самом деле оперативник в известном ему кармане куртки, или с нужного баульчика, берёт спокойненько написанную наседкой докладную. Или, положим, в банный день, когда контингент хаты запирают в помывочной – у кого-то в нагрудном кармане лежит записка, которую можно безопасно взять, не сдавая "своего" человечка. Человечек этот, мелкая душонка, может, конечно, поступить по-другому: "Прошу вызвать в медчасть по поводу заболевания желудка…" – и для проформы и убедительности попритворяться, поохивая и держась за печень, не зная физиологии, пропустив её в школе по причине общей недоразвитости. И "пройти в медчасть через оперчасть…" Но это всё же запал, риск. На тех, кого регулярно и часто выдергивают по разным поводам, – смотрят с пристрастием, то ли в шутку, то ли всерьез задавая мимоходом вопросики: где был? Что опер сказал? Что прописали? Иногда становится все ясно, когда в результате коротенького шмона, залетают и изымают из тайного места, из нычки – запрет. Например, телефон, зарядное, машинку для нанесения татухи, оставляя даже для прикола на видном месте что-нибудь несущественное: зажигалку, баночку из-под кофе, исподтишка прихваченную у зазевавшегося доктора – глядите, знайте! – все под контролем… Это точечный, адресный удар, невозможный без "приборов наведения" изнутри… Эпопея с застрявшим на крыше телефоном, одиноко серевшим в клубке порванных ниток и водорослей – "коней" и "контролек", недоступном ни нашей, ни соседней хате – вся эта история получила своё неожиданное продолжение. Сама "канитель" (трубка) была убитая – она и зашла-то всего на один-два часа по просьбе Витьки. Витёк в свое время сам её подарил своему подельнику, Пушкину. За несколько месяцев, пока труба плавала по централу, и антенну злые дорожники отбили, и батарейка уже еле-еле держалась на пластырях – короче, ни о чём речь. Но тем не менее, после того, как Пушкин (это погремуха) не дождался её возвращения – от него пошёл поток вовсе не стихотворных мулек, посвященных Витьку и его ситуации. Сначала этот "невольник чести" нервно выяснял обстановку, по десять раз дотошно добиваясь – как и каким образом застряло его сокровище, с подробными объяснениями, что пусть труба и дохлая, но там была сим-ка, где адреса нужных людей и деньги. Потом пошла дерзкая мёртвая проза с предложениями восстановить утраченное. Потом пошли резолюции с угрозами, на "мля-буду". Пушкин современный загибал пальцы и пёр "на фарси": лечу, волосы назад, шерсть дыбом – "Какой дебил трубу убил? Кто, какой мудак, дремал на дороге? Что за …ло стояло на дороге, пусть отвечает за эту гребань!? Да я сейчас тому-то отпишу… Да я тебя, с твоим дорожником, если не восстановите…" – короче, поволокло этого волка по бездорожью. Репка, стоявший тогда на дороге, нервничал. Витёк недоумевал всё более раскрывающемуся литературно-нецензурному таланту своего подельника – молодого шакалёнка, почувствовавшего возможность поиграть во власть. Редкая возможность на тюрьме, где и рукоприкладство запрещено между своими, проявить кровожадность. Амбалик хмурился, читая уже вместе с Витьком эти всё более длинные и истеричные каракули. И пока что только советовал – что написать, что делать – пытаясь донести простую мысль: чего не бывает, турма сидым… Первым из здравых и понимающих заканителился Рушан, вскипел татарским нешуточным гневом, и написал спокойную и пространную мульку, где раскидал Пушкину-Шмушкину до краёв: пусть не гонит, не прёт до талово, здесь же не малолетки. Опять же, если он считает, что у него в доме нашем общем есть что-то личное и принадлежащее только ему, если так уж дорога балалайка – то в первый же день, как его поднимут на зону или посёлок, куда он попадёт – ему сразу же восстановят, подгонят самую лучшую и современную. К тому же их с Витьком делюга уже практически окончена, несколько месяцев, ну годик, добавят – и всё, кататься ему, Пушкину, по этой ссылке-пересылке, уже недолго – "так что будь человеком…" На что Пушкин разразился неистовой грозной бранью (которой настоящий Александр Сергеич вряд ли и слышал за всю свою короткую жизнь), что ему нужен не только его долбаный "Самсунг", но и сим-ка с телефонными номерами, смс-ками и лежащими на ней деньгами… – и исчез, перестал выходить на цинки, на связь. Всё это время Санёк "Малой", дневной дорожник, сидел у решки и ломал голову – как достать груз (просто "Малых" на централе – чуть не десятки, так же как довольно много "Толстых", "Шумахеров", несколько "Волков", "Солдатов", "Катастроф", "Тайсонов", есть даже "Царь", полный однофамилец – Годунов Борис Федорович… Впрочем, царь-то, как известно, ненастоящий…) Санёк "Малой" покусывал ногти, упершись взглядом в груду оборванных коней, ниток, контролек, расползшихся медузой по коньку крыши – и потом начинал бомбардировать её разными хитроумными пульками, или сооружал длиннющую удочку из примитивных республиканских газет, устаревших ещё до выхода, которые всё равно никто не читал, то держал наготове пачку сигарет – вдруг влезет на крышу шальной кровельщик (посреди хаты, разыграв потоп, поставили тазик и попросили починить поэтому поводу крышу) – всё безуспешно. В результате, однажды утром на крыше действительно появилась парочка баландёров (Малой оживился), но за ними грузно пыхтя и брезгливо отирая камуфляжные брюки, влез какой-то "арбуз" в звании прапорщика (арбуз – зеленый снаружи, красный внутри). Малой сразу пробил "воду" – тревогу, чтоб соседи забирали на себя коня. Но наша дорога их не интересовала. Они искали что-то другое. Они искали наш КАМАЗ с грузом "особой важности" (убитым "Самсунгом"). Через несколько часов пришла и курсовая, что из людской хаты "после шмона в неизвестном направлении ушёл такой-то по прозвищу Пушкин. Его вещи из хаты были вынесены". Сопоставляя этот факт, любой бы сообразил, что Пушкин сломился в рабочку из-за своего телефона и симки "с важными сведениями". На этом злоключения Витьки не кончились, а только продолжились. После обеда отвалился небрежно кормяк: "Такой-то есть? К следователю…" Растерянный, растрёпанный Витёк, спавший в свою очередь днём, вскочил, накинул на ходу олимпийку и, как всегда спокойно, пошёл навстречу неприятностям. Он вернулся в шоке, потерянно улыбаясь – видно было по лицу, что человеку не по себе. Рушан с ходу спросил. – Что? Пушкин? Витёк кивнул: – Какой-то он… – и не нашёл слов. - Ну что, что? Поволокло сизого? – Ну да, да, – смущенно замялся Витёк. – Грузит по полной. Чуть ли не 105-ю (убийство). Говорит, что мы были вдвоём, и что он видел, как я парню какому-то горло перерезал… Обычная история – человек (недочеловек…) сломился в "шерсть", и теперь спокойно раскручивается под сладкое мурчание (за сотрудничество тебе будет скидка, поблажка, возьми на себя и на подельника вот то и вот это…) – и он наговаривает и на себя, и "на того парня" – и то мы украли, и здесь были, – грузясь, как танкеры, всеми районными "висяками" и "глухарями". А что? Признание – мать правосудия, или по крайней мере, бабушка… У нас в России всё лучше, чем на Западе, и даже раскрываемость выше, чем в Скотланд-Ярде!… Что этому "невольнику бесчестья" пообещали за голову Витька – вряд ли выяснится в ближайшее время: с "шерстью" связи нет, да и зачем она сдалась. Вот только и больно за Витька и удивляет мелкость, мелочность, до какого мизера может скатиться двуногий беспёрый прямоходящий: из-за разбитого телефона с "личной" малышкой минус с плюсом попутал. Бывает и наоборот. "Домик" (бывший участник известного проекта поносников "Дом-2") несколько месяцев катался по централу из хаты в хату – то там не уживётся, то отсюда его попросят по-хорошему: со всеми поругался или допёк. Короче, всё на землю спуститься не мог – как же, всё-таки из "Дома-2" – это вам не хрен собачий… Так и шатался, пока его всё-таки не отправили восвояси, к своим, в "шерсть". Тоже из-за телефона. В той хате, последней, откуда "Домик" стартанул к своим – был телефон. Чтоб сильно не напрягать никого из парней и не закабуриваться телефоном на целый день на случай шмона, иногда трубу хранили в буханках старого, вчерашнего хлеба. И "Домик" об этом знал. И отдал эту буханку, когда забирали баландёры вчерашний недоеденный остаток черняшки. Домик пытался оправдаться, что перепутал, что случайно забыл. Хотя забыть о доставшемся всей хате дорогущим способом телефоне, с которого всю ночь кто-то звонит, дрожа от нетерпения и редкого счастья – вряд ли возможно. Невозможно забыть – если ты ценишь и тех, кто там, и тех, кто здесь с тобой ломает одну пайку. Домик забыл. Ему предоставили возможность – отшуметься на волю и восстановить "т". Он отшумелся. Но вместо трубы затянул телевизор, посчитав, что это гораздо лучше, и проигнорировав просьбу людей. И за это (не понимая искренне за что) уехал в "шерсть". Связь и развлечения – несопоставимы. Связь может изменить судьбу. Развлечение – только продлить агонию. Кроме всего прочего, телевизор – остаётся во владении СИЗО (его можно затянуть только со всеми документами, товарным чеком, и сразу оформив дарственную на СИЗО). Тоже homo sapiens, тоже сломал себе судьбу из-за телефона, и – гордого звания участника свального телевизионного шоу. Повторюсь, что лучше бы у нас установили в хате несколько видеокамер. Стране и нашим близким полезно было бы такое зрелище. Да что там: каждый вечер улицы бы пустели – во время выпуска наших накопившихся за день новостей: то шмон с пристрастием, то хрюкает кто-нибудь в кормяк при переводе календаря на следующий день, призывая забежать "кабана", то понос, то золотуха… Хоть наши истосковавшиеся женщины посмотрели бы на настоящих мужчин, которых от них спрятали, оставив им каких-то лоснящихся перекормленных недотыкомок или обиженных полу-подростков, полу-педиков, или наоборот недокормленных неудачников, из которых и выбирать-то некого (впрочем, это, конечно, преувеличение, а возможно и ревность – есть, конечно, на воле, нормальные). Поучительно было бы для многих – как проявляется тут натура, как очевидно отсюда другое – насколько там, на воле, всё расслаблено, насколько по вольному не следят за словами, и за поступками… Думаю, в нашем бедственном положении с мужиками в России, женщины бы приступом брали централ (и кто бы посмел их остановить?), хотя бы ради таких неотразимых личностей, как Амбалик. И многие бы призадумались: чем они занимаются, какой чушью, и как можно сломать себе судьбу ещё на свободе?.. Арчи лежит на "пальме", на верхней шконке, и вслух, на всю хату, зачитывает гороскоп из уцелевшей от глаз Малого газеты. Газеты приносят пачкой, раз в неделю – месячной, двухмесячной давности. Впрочем, какая разница? – все новости и так неинтересны. Что тут читать? Как политики преуспели в политике? Мы видим. Как хорошо у нас живут отдельные успешные личности? Мы догадываемся. Как борются с проблемами поносники – главы администраций, полу-покеры директора ликероводочных заводов, голубые не только по рубашкам министры внутренних дел? Мы чуем на себе, всей своей кожей… Арчи угорает: – Скорпионы!.. Благоприятный период предоставит вам новые карьерные возможности: стоит трудиться не покладая рук… Кто у нас не покладая рук? Тимур, ты у нас карманник, не Скорпион случаем? Вот сегодня надо было, не покладая рук… Тимур только отмахивается – поросёнок, лежи. – Репа, слышь, а может это тебе? Смотри – не нагонят, если будешь спать на дороге… Репа отвечает, лежа на животе, так и не поворачиваясь от стены: – Я не сплю. И я не Скорпион. – Точно, ты дельфин! То сплю, то не сплю, то сплю, то не сплю… Козерог. Перед вами может возникнуть достаточно сложная, но выполнимая задача… Репа, может, ты Козерог? Готовься глотать точковку, сейчас залетят… Избегайте частых встреч с начальством! Короче, при проверке – Козероги в шахту… Это длится довольно долго. Гороскоп заканчивается обычным пожеланием: "удачи вам!", и Арчи подытоживает: "Удачи вам, пацаны, и фарту, и скорейшего срыва на "золотую"! Не успел он сорвать аплодисменты, как звякает замок, все напрягаются – опять новый рулет, за ним – новый человек, за ним – новые хлопоты, новый ожог, привыкание к тому, кто ещё не знал, что он член семьи. Хотя, кажется, на этот раз проблем – не будет: вводят дедушку под шестьдесят (или на столько он выглядит), что уж тут-то может быть "нового-хренового"? Саныч спит. Амбалик тоже. Навстречу новенькому, насмотревшись как это делают Саныч с Амбаликом, выходит Рушан. Производит первый, поверхностный амбулаторный опрос – как по жизни, всё ровно? Не было ли гадского-блядского? Видно, что дед, почти пенсер, половины не понял, о чём речь, или сделал вид. Всё перешло на панибратские стрелки – а где жил? А того-то знаешь? А вши-блохи есть-нет? На матрасах спал ИВС-овских, откуда обычно завозят этих животных? Просматривают швы на рубашке, принимают от него чай-май, кофе-шмофе, блок "Примы"… И хата вновь успокаивается. Дядя Вася сидит за дубком, попивает "купчика", озирается… Прошло часа три. Дядя Вася всё озирается, тревожно глядит по сторонам. Вряд ли его интересуют облепившие стены дрозофилы. Что-то не то. Молодёжь бегает по хате: нарды, беспрерывные перекусы с "бичиками" и толстенными бутербродами. Кто-то нет-нет да принюхается: – Эй, кто там на долине? Что за запах? Репа, опять ты? Что ел-то? Смотри, тапочки оборвёт, держите его семеро! – бубнит Арчи с набитым ртом. Репа оказывается, спит всё ещё за занавеской из простыни, а на долине Вихорь бреется. Откуда всё же запах? Вскрылось, но не сразу – дядя Вася наложил в штаны. В боксике, когда поднимали, долго терпел. Здесь чего-то стеснялся или опасался, и в оконцовке – опа! Нежданчик… Нашли ему штанцы, вскипятили несколько литровиков воды – обмыться над долиной, всё в лучшем виде… Но всё равно нервничает что-то дед, темнит дядя Вася, что-то жжёт ему ляжку – вертится на всякий звук… Понемногу просыпаются, возвращаются из Матрицы, Амба с Санычем. Амба читает накопившиеся за его сон малявки, а Саныч садится напротив дяди Васи: – Хромаешь? – спрашивает Саныч, свободный от предыдущих сведений, как бы вскользь, как бы нехотя. – Что-что, не понял? Я по-вашему не очень-то. – От кого топаешь, дед? – Ни от кого. Я вообще с деревни. Не знаю, что тут и как, это вы тут сидите… – Сидят куры на насесте, а мы срок отбываем, – роняет Саныч, прикуривая, посматривая на дедка одним глазом, другой прикрывая от дыма. – Сколько лет тебе? – Я с пятьдесят первого. Пятьдесят пять, выходит, своих… – А выглядишь старше. Жисть потрепала, так, дед? – выпускает вверх дым Саныч. И на потолке мушки, и желтизна от слабого освещения. – Сам откуда? – Говорю, с деревни. Сам я, вообще-то с Баку, русский… Служил под Питером, в войсках дорожных. Год прослужил, часть расформировали, и я – сюда, в эти края. – Сюда? – Да, женился. Дом в деревне купил. Вот, на старости лет, повздорили со своей-то, я ей челюсть маленько рихтанул, а она меня засадила. Год посёлка. Обычная история. – Да не очень обычная, – спокойно, глядя "дяде Васе" прямо в глаза, уже с некоторой силой сказал Саныч. – Кто это из Баку, сюда, в солнечную Коми, после года армии, стремится? Природа, что ли, понравилась? На открытках учимся? – Природа?.. Не знаю, при чем тут природа? – заерзал дядя Вася, подыскивая нужный ответ. – Говорю, сам женился, дом купил, вот и переехал. – Ну да, ну да… Не сидел? – Нет, нет, не сидел. Ни разу. – Ну да… Ну да… – Саныч лениво, кончиком "Мальборо", указал на наколки – перстаки на левой руке, надпись вязью на правой: – А это? Память о малолетке? – Говорю, не сидел. Ну что вы за люди! – Люди, как люди. Штаны дали тебе новые. Ещё есть наколки? – Наколки? – вспотел дедушка – не дедушка, ровесник после-сталинской России. – Есть парочка. Я вообще-то в химзащите работаю, на лесопромышленном… Нас в Обнинск послали – там, где атомная станция, обеззараживать. Вот там, на вахте, мне накололи… Молодёжь, почуяв кровь, наскакивает – химзащита – это пожарники – это МЧС, а МЧС – это войска, красные. Синие снаружи, красные внутри. Но дядя Вася от них отбивается: химзащита – это производство. Но не от Саныча, который спокойненько ждёт, пока дядя Вася медленно расстёгивает ворот рубашки, обнажая наколку вокруг шеи: цепочка, и на ней – крестик: – Это в память о дочери… Саныч, знающе, усмехается: – Ну, дед, а говоришь – не сидел. Мы не этой масти… Что за масть – интересуется молодняк, и узнает, что крестик на шее – это завхоз. – Это я в память о дочери. Пока был на вахте, в Обнинске, она умерла. Я даже на похороны не успел, не отпустили. Вот и наколол… Там станция, атомная… Амбалик, услышав краем о чём речь, отвлёкся от своего романа в письмах, от бесконечных "опасных связей" и тоже вошёл в разговор, на спокойной и настойчивой ноте Саныча: – Дядя Вася, дуру не гони. Был завхозом? Или в ДПНК прислуживался? – Да не был я нигде! – затроил явственно дядя Вася. – Ну разденься, хоть до пояса покажись… – уже по-гестаповски спокойно, с угрозой, по-мюллеровски максимально вежливо предложил Амбалик, ещё не накинувший ни майки, ни рубашки, сверкая мёртвыми головами в фуражках люфвтваффе на левом и правом предплечьях. Дядя Вася нехотя стягивает свежую рубашку, обнажая на своих плечах – то ли тюльпаны, то ли лилии, или орхидеи – слабый уже от прошедших лет рисунок, похожий на нечеткую китайскую живопись. На дряблом животе – расползшаяся иконка и корявые надписи. Амбалик с Санычем, переглянувшись, смеются: – Не сидел, говорит… Перстаки, цепочка, лилии, иконы, – тыкая в дядю Васю как в экспонат на музейном подиуме, на живое чучело старого продажного зека, наглядное пособие – как попусту прожить жизнь… – Ребята, товарищи… Это просто баловство… Это на вахте, на Обнинске, пять лет назад, может, слышали? История громкая!.. Амбалик прищуривается, потом тыкает в свои наколки, в черепа и прочее: – Вот. Этим пятнадцать лет. Понял, о чём я? И не надо мне говорить про пять лет… – указывая на бледные, расплывшиеся почти до "водяных знаков" тюльпаны. – Этим минимум двадцать, двадцать пять!.. Дядя Вася молчит, натягивая до шеи рубашку, говорит в сторону, отводя взгляд, настаивая на не прокатившей версии: – Баловство. Плохо получилось… Жжёнка неудачная… – Ну ладно. Сейчас начнётся: жжёнка, тушь-чушь… Дуру не гони, – Саныч уже разозлился, закипел. – Слышь. Насчет гадского-блядского поясни? – Да не понимаю я этого!.. – Ну, заявления писал? Кого-нибудь сажал? Подумай… – Саныч с Амбаликом уединяются в проходе между шконарями, переглядываются, им даже не приходится разговаривать по сути. И так всё уже ясно, согласно их междометий. – Да ну на хрен!... Ну, конечно, Обнинск!.. Не знаю, не плавал… Куда мы попали? Ох этот, поселковый контингент, спецлютый режим… Сплошь дятлы продуманные, да, Арчи? Толстячок Арчи кивает сверху, и заговорщически подмигивает. – Короче, две минуты тебе, дед! Определись! Гонит, определенно, а что гонит? Не то пальто!.. Дядя Вася опять присел на краешек трамвайки, озираясь, чуть не во второй раз собираясь менять штаны. – Что-то не то? А что? – Ну как, заявления писал? Люди из-за тебя страдали? Сидели? Сейчас ведь пойдет о тебе курсовая по всему централу, что заехал "дядя Вася" – и если что за тобой есть – нам отпишут – всё выяснится, – поясняет уже Репа, как младенцу, очевидные вещи. – Да было, один раз, так это давно уже… – дядя Вася поясняет восемнадцатилетнему Репе, как о какой-то мелочи, которая ему, пацану, и знать-то не обязательно – всё прошло и быльем проросло. – Давно, сейчас сочту, тринадцать лет назад… – Ну, и дальше? – выходят Амба с Санычем. – А что дальше? – оборачивается дед. – Что было-то? – Да, подхожу к лодке своей моторной. А денег нет… – Что за деньги? В лодке? Кто украл-то? – Кто-кто! Юрка "Точило", кто… Деньги там у меня были, да ящик водки на продажу… – Ах, водки… – Да, водки! Время-то тяжелое было. Перестройка. Водка, деньги за водку. Наценку-то я маленькую давал – все знали. Зачем воровать-то!.. – А сколько "Точиле" дали? – Да немного… Два года всего. – Всего? – нервно хохочет Амбалик. Саныч, совсем озлившись на современника, будучи вовсе не кровожадным. – И что? Дорого два года-то оценил? – А что он… зачем воровать… Деньги за водку, да ещё и ящик… – Барыга. Ты барыга. Ты понимаешь это? Нет? Водкой торговал, долго? – Да один раз всего. Вот пару ящиков раскидал по деревням, да этот не успел. Время тяжёлое было… Надо было жить… – Барыга ты. Понимаешь ли ты это? Торговец смертью… – Саныч уже диагноз поставил: – И человека через жадность свою блядскую посадил! На два года. – Да что там! Это же давно было. Он же давно отсидел, вышел. А продал-то я пару ящиков всего… Воровать вот зачем? – Пару ящиков? – Да парочку-парочку! Немного совсем! – огрызается "дядька" – Водка, паленка, "рояль"… А дальше что – "Троя", "Снежинка", "Лимон", "Максимка"? Героин, кокаин, план, – раздается со шконки – Ну "Троей"-то совсем немного, пару раз только, в своём районе… – Так у тебя район, оказывается, свой был? – Ну так, вокруг дома… – А помнишь, кто это замёрз у вас там зимой? От "Трои"? – опять раздается голос со шконки, занавешенной ширмой. Дядька нервно дёргается в ту сторону, потом на Саныча, в ту сторону, опять на Саныча, который в упор его разглядывает. А вдруг там, на шконке, сосед его – ведь не видно… – А эта-то… Да она сама замёрзла… Да она и "Трою"-то не допила, так, глотнула неразбавленной… Был или нет этот случай – не знаешь, вопрос задан наугад, но в точку – история типичная: сколько их помёрзло? Помёрло, отравилось, отошло в вечность по этой страшной дороге хим.нападения, а никакой не хим.защиты. – А тот, которого машиной сбили? И шофёр, и парень тот – оба тоже под "Троей" были… – А эти-то… Дак ведь они не у меня брали, они в том конце… Не у меня они брали, – уверенно, по-свидетельски, врал дядька. – Нет, эти не мои… – А те, что у тебя? – У меня никто не помирал. Никто. – Сколько всего померло мужиков-то? Двадцать, тридцать, шестьдесят? – Да кто их знает. Время тяжелое… Мрут… Саныч, уперев руки в боки, смотрит сверху вниз на дядьку, который старается не глядеть в глаза, блуждает по хате, ищет за что зацепиться. – Слышь ты, хрен старый. Ты – барыга и терпила. Да ещё, сдается мне, ДПНК и завхоз…Так и отпишем? – Пишите что хотите. Давно это было. Я объясню. – Объяснять не надо. Репа, давай сюда, – подает голос Амбалик, уже потерявший интерес. – Репа! Давай с коряком и ручкой, ко мне. Пиши строгий… Отписывается малява на положенца, на Костю, которая идёт "строгим контролем" – особо аккуратно. Амба заваливается спать – ему ещё всю ночь общаться с "губернией", с Оленькой: дорога на них только ночью, только после проверки и до утра. А Саныч нервничает, курит, заедает нервы шоколадными конфетами, которые Сова хранит только для него, для "папы Саныча". Для "папы Амбалика" у него – ручки и ластики, и дезодоранты. – Слышь, Саныч. У нас в деревне одна такая торговала тоже "Троей". Отправила на тот свет пятьдесят четыре мужика. Как подходит пенсия – она уже на почте, с тетрадкой. Пенсеры только пенсию получат – она тут как тут: вот! Записано в долг! И забирает всё до последнего. Приходят бухенькие к ней, ночью, берут по фунфурику… А кто его знает – сколько она записывает? Тоже – тяжелое время жить-то надо, та же песня… Однажды приехали к ней на день рождения шестеро или семеро, в масках. Всю семью на пол, а её – к стенке. Она просит – возьмите всё – деньги, что угодно… Всё есть, ничего не надо, только отпустите… Ничего не взяли, только мозги по стенке размазали, и уехали… Вроде, так и не нашли, кто сделал. А её ни одна собака не пошла хоронить, не то что люди. Самое уродское – семья-то её ест, пьет, живет там. А кровь, мозги – даже не стёрли. Едят, спокойно… – Турма сидым… – очнулся Саныч. – Мозги по стенке нельзя… Дядя Вася вздрагивает, ежится, понимая, что пришло время ждать невесёлого для себя ответа – что отпишет положенец. Вряд ли, что хорошее. Саныч всё же на нервах, на фоксе, не может писать своей Оленьке, пока рядом такой типок, вскакивает: – Сало есть у кого? Ой, есть хочу! Эй, арестованные! Или вы арестанты? Сало, спрашиваю, есть?! Сова лезет на решку, достает из чьего-то пакета кусочек, обернутый в газету: – Вот. – О, Сова, человек! Сало, сало – где же сало? Это у Твардовского? Помню ещё! Хата начинает жить, не обращая никакого внимания на "дядю Васю". Через час приходит ответ. Издалека уже слышно, как ответ переправляют от хаты к хате: в вечерней тишине чётко раздаются гулкие удары в парапет дорожников, которые друг друга предупреждают таким образом – строгий, всё отложить, очень срочно!.. И вот в одной хате: раз-два-три! – в невидимый гулкий барабан. Через минуту – снова стуки, уже другим цинком: "Спартак – чемпион!" – контроль не морозят, гонят без задержек – что-то важное, возможно, чья-то судьба… Наконец, ответ у нас, у Амбы в руках. Он не спеша разворачивает, молча читает – так же отдает Санычу, другим, читайте сами… – Ну что, дядя Вася, не хотел сам рассказать… – холодно говорит Саныч – Да я что!.. Это было давно… Я всё объясню… – Поздно уже. На пятак!… – Я же русский! – Какой ты русский? Ты гондон – русских сажал и по могилам распределял!... – На пятак! – требует Саныч. – Воркута, Сява, Репкин! Читайте вслух кто-нибудь. Ну что, дядя Вася, плохо ты жил… Нехорошо ты жил… От первой же неожиданной затрещины "дядя Вася" валится назад, уже привычно к побоям свернувшись в клубок, закрыв голову и подтянув ноги к животу. Удары не очень сильные – шлёпают не кулаками, ладонями и запястьями, скорее, от души, без разбора, для того, чтоб проучить – настоящее-то рукоприкладство запрещено настрого. Да ещё если синяки останутся, то не оберёшься хлопот: объяснительные, медчасть – а это не надо ни хате, ни операм… – Я всё объясню… Это же давно было, прошло всё! – поднимается дядька, когда от него отходят те, кто участвовал в истории. Он стоит, дергается при приближении каждого, кто идёт по хате мимо него, ожидая пощечины, удара. Но его уже никто не замечает – нужен больно. Только Саныч инструктирует: – Берёшь рулет, вещи. Утром, по проверке – к своим! Тебя никто не бил – надеюсь, объяснять не надо. Думаю, понял, пёс… – Понял… Я всё же хочу объяснить… Амбалик стоит посредине, уже занимаясь молодёжью. – Заедет такой "дядя Вася". А спросить толком – никто и не спросил…А потом – у "дяди Васи" ножки больные… А ну-ка, принесите-ка чаю в постель… Так? Рушан, тебя тоже касается. Ты ведь в первую очередь не прав. Что ты с ходу – а того знаешь? А этого? Зачем? Да кто тут кого знает? Турма живём, забыли! Так ведь можно тоже получить за такого "дядю Васю"… – Да он сразу не определился. Я же спрашивал, – оправдывается Татарин, ощущая свою оплошность – поспешил, обманулся, правда. – А он тебя понял? – Говорил, что не было ничего, всё равно. – Конечно, людей сажать да закапывать – это для него ничего, всё равно. Внимательней, Татарин, к людям… – Понял, не дурак, – соглашается Рушан. И через несколько минут уже играют с Амбой в нарды. Татарин выигрывает, и на каждый удачный ход Амбы радостно восклицает на всю хату: – Что творят канадцы! Тюрьма живёт, организм работает, всасывая полезные вещества и изрыгая шлаки, а без этого – организм отравляется, засоряется, болеет всеми болезнями, от поноса до золотухи. "Дядя Вася" всю ночь стоял у кормяка. И с проверкой ринулся с рулетом вперёд, мимо проверяющих, к своим, объясняясь на продоле, что не так: – Да душно там… Жарко слишком… И всё по новой – час сурка, день сурка, год… Хата про "шерстяного" уже забыла: – Вопросы? – Старшой, в баню когда пойдём? – Я что, на банщика похож? Где у меня надпись "баня"? Вопросы? Баня жизни – то жар, то холод, вся дурь когда-нибудь выходит, до последнего лишнего слова, раскладывается всё по полочкам: свои – к своим, чёрные – к чёрным, белые – к белым. Приложится каждый к народу своему, как написано про ад, и про людскую жизнь. Здесь каждый страдает по-своему: для кого-то "золотая" также желанна, как для верующего – рай. Но многие не находят этого рая, вновь окунаясь сюда, где всё привычней, проще, потому что там – определиться и жить сложнее. Там, оказывается, тоже неволя, но такая хитрая, что не сразу это обнаруживаешь – выходишь, а кругом всё не то, и всё не так – и продают, и предают "за положняк"… – бредут мимо как ни в чем не бывало и "Домики", и "дяди Васи" – одна надежда, что в этой кровавой бане, в кровавой каше в стране – осталась здравость, осталось – белое, остались те, кто не будет писать докладные в кармане, продавать и предавать, кто просто добр, ни по какой причине, просто так – потому что осталась широкая русская натура, чистая ни по какой причине, Бога ради… # # #Перед глазами другое. Автобусом возвращаемся из Франции. На Елисейских полях уже зацветают каштаны, а в Белоруссии вдоль огромных полей, по перелескам, только-только занимается зелень. Вдали, по полям Белой России ползёт трактор. Здесь уже другой воздух – чистый, бескрайний. Здесь, по этим полям когда-нибудь пройдёт Хозяин – белый Царь… Конец первой части. Примечания:2 изолятор временного содержания 3 бульонных кубиков 4 два один – камера номер 21, шесть ноль – 60, и т.д. 5 КАМАЗ – емкость для больших грузов, отправляемых по дороге, обычно по размеру решки – не больше пачки сигарет. 6 по бане – много, достаточно… 7 нагнать – освободить подчистую. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|