|
||||
|
Глава I О сущности искусства Художественная литература (наряду с музыкой, живописью и т. п.)»один из видов искусства. Слово «искусство» многозначно, в данном случае им названа собственно художественная деятельность и то, что является ее результатом (произведение). Искусство в качестве художественного творчества было отграничено от искусства в более широком смысле (как умения, мастерства, ремесла). мыслителями XVIII — ХIX вв. Так, Гегель отмечал принципиальное различие между «искусно сделанными вещами» и «произведениями искусства»[17]. Серьезные трудности связаны с научным определением художество творчества. Итоговые суждения о нем не являются исчерпывающе полными. Неоднократно говорилось, что в теории искусства больше спорного, чем однозначно ясного, что человечество не сумело «договориться», как подобает понимать художественную деятельность. Искусство нередко определяется по какому-нибудь одному признаку (явление эстетическое; познавательная деятельность; воплощение позиции и мироотношения автора; межличностное общение; особая форма игры; создание образов; оперирование знаками, т. е. феномен семиотический). В других случаях оно характеризуется как явление многоплановое, полифункциональное, обладающее комплексом свойств и признаков. Имеет место также «альтернативная» характеристика искусства (которое осознается как воспроизведение вещей, либо конструкция форм, либо как выражение переживаний)[18]. Бытует, наконец, представление о том, что научное определение искусства и его единая теория невозможны в принципе, поскольку художественное творчество исторически разнокачественно и его понимание зависит от эстетических вкусов и пристрастий ученых как представителей данной страны и данной эпохи[19]. Вместе с тем в теории искусства наличествуют и бесспорные моменты — своего рода аксиомы. Прежде всего, искусство имеет творческий (созидательный) характер. Творчество — это инициативная одухотворенная деятельность людей и их групп во имя сохранения и упрочения имеющихся ценностей (культурных и природных), главное же — во имя их обогащения. Мир творчества богат и многопланов. Творческое начало (в большей или меньшей степени) присутствует едва ли не во всех формах деятельности людей, включая самые неприметные — вплоть до повседневного общения и уединенных раздумий, переживаний, созерцаний («творческое поведение» по М.М. Пришвину). Но наиболее полно реализуются творческие импульсы и способности людей в сферах общественно значимой деятельности: научной, производственно-технической, государственно-политической, философской и, конечно же, художественной. Не случайно искусство принято называть художественным творчеством. Опираясь на классическую эстетику и работы современных теоретиков искусства, мы выделим три важнейших и органически взаимосвязанных аспекта художественного творчества: эстетический, познавательный и миросозерцательный (точнее — аспект авторской субъективности). 1 Эстетическое как философская категория. Искусство как создание эстетических ценностей Искусство — это прежде всего явление эстетическое. Его сфера — созданные творческим усилием человека произведения, предназначенные для эстетического восприятия. § 1. Эстетическое: значение термина Первоначальное (др. — гр.) значение слова «эстетическое» — чувственно (зрением и слухом) воспринимаемое. На протяжении последних столетий этим словом стал обозначаться особый род эмоционально-оценивающего освоения человеком реальности. Эстетическая деятельность — это прежде всего созерцание единичных предметов, которые постигаются как нечто завершенное и целостное. Именно целостность воспринимаемого составляет главный источник его эстетического постижения. Целостностью называют то трудно определимое качество предмета, которое вызывает у воспринимающего единую реакцию на него, порождает общее впечатление. «Целостность чего бы то ни было есть состояние самодостаточности, завершенности, индивидуальной полноты и неизбыточности <…> —читаем в одной из современных работ. — Целостность есть <…> состояние объекта, располагающее к созерцательному приятию его»[20]. На частях предмета, обладающего целостностью, лежит печать его единства. Такой предмет будит ощущение необходимости в нем каждого элемента, каждого «звена». Он максимально упорядочен и завершен (или таковым воспринимается), и «ни прибавить, ни убавить, ни изменить ничего нельзя, не сделав хуже»[21]. Эстетические созерцания, направленные на целостность единичных предметов, сущностно отличны и от моральных и утилитарных оценок, и от религиозных переживаний, объектом которых являются высшие силы бытия, недоступные прямому созерцанию, и от научного познания, сопряженного с интеллектуальным (аналитическим) расчленением предметов, явлений, сущностей. Наиболее значительные, яркие и масштабные из эстетических созерцаний имеют миросозерцательный и одновременно познавательный характер. Воспринимая предмет эстетически, мы силой непосредственного чувства (не прибегая к логическим процедурам) прозреваем его значимость для нас и его сущность. Эстетическое, по словам А.Ф. Лосева, — это выражение (выразительность той или иной предметности), т. е. «внутренняя жизнь предмета, которая обязательно дана и внешне», открывается «бескорыстному любованию» и имеет «созерцательную ценность»[22]. Эстетическое имеет два аспекта, которые нераздельны: объективный. (предметный) и субъективный (эмоциональный). Оно осуществляет себя как взаимодействие свойств воспринимаемых предметов и черт воспринимающего сознания. В сфере эстетического, иначе говоря, наличествует как особого рода переживания, так и их объективные предпосылки, определенные свойства предметов. Обратимся к истории понятия и термина. В середине XVIII в. эстетическое стало объектом специальной научно-философской дисциплины — эстетики. Ее основатель, немецкий философ А. Баумгартен, автор двухтомного трактата на латыни «Эстетика» (1750, 1758), охарактеризовал эстетику как учение о совершенстве чувственного познания, противостоящего логическому. И определил ее как науку о прекрасном. Но эстетическая мысль существовала и раньше, в Европе — начиная с античности: создавались многочисленные учения о прекрасном (красоте), которые были опытами уяснения предметных предпосылок эстетических эмоций. § 2. Прекрасное Прекрасное в качестве философско-эстетической категории упрочилось уже в Древней Греции[23]. Оно неизменно — от Платона и Аристотеля до Гегеля и Вл. Соловьева — сопрягалось с представлением о воплощении в предмете и его облике некой универсальной (онтологической) сущности, безусловно и абсолютно позитивной. Красота неоднократно характеризовалась как благое в его структурном выражении, как чувственная видимость идеи. Обратившись к языку поэзии и вспомнив стихотворение Н. Заболоцкого «Некрасивая девочка» («Что есть красота/ И почему ее обожествляют люди?/ Сосуд она, в котором пустота,/ Или огонь, мерцающий в сосуде?»), скажем, что прекрасное — это как бы мерцание огня в стенках сосуда. Бытийные (онтологические) основы прекрасного понимались по-разному. По Аристотелю, красота — это прежде всего определенность, соразмерность, порядок. И впоследствии она на протяжении ряда эпох сопрягалась с представлением о гармонии и симметрии, равновесии и спокойствии. Эта концепция присутствует и в христианской эстетике. Так, в основе понимания красоты Блаженным Августином лежала категория порядка (огdо), т. е. расположение вещей, имеющих каждая свое место: нет ничего упорядоченного, что не было бы прекрасным, и именно всеобщему порядку мир обязан своей красотой[24]. Вместе с тем ориентированная на христианство эстетика ознаменовалась становлением и иного представления о прекрасном: как явленности света, исходящего свыше[25]. Так, Николай Кузанский (XV в.) говорил о вечном божественном свете и высшем сиянии как об универсальной форме и источнике любого видимого бытия[26]. Он утверждал, что прекрасной вещь становится благодаря «сиянию формы»[27]. Эта эстетическая концепция восходит к суждению о том, что «Бог есть свет», византийского богослова Симеона Нового (XI в.), а также к учению Григория мы и исихастов о Фаворском Свете, который выше земной красоты. Эстетикой света была пронизана не только православная церковная обрядность, но и мирская, бытовая сфера жизни в Древней Руси: блеск и сверкание, цветовая яркость в церковном и житейском обиходе постигались как нечто порожденное светом, идущим свыше. Из мыслителей близкого нам времени эстетике света отдал дань Вл. Соловьев, утверждавший, что «прекрасно только озаренное» и что свет — это «выразитель мирового всеединства»[28]. Теория прекрасного была основательно разработана и во многом обновлена в Германии на рубеже XVIII–XIX вв. Проблема соотнесенности прекрасного с содержанием и формой предмета приобрела особую остроту. Выявились две тенденции ее разрешения. Гегель, следуя традиции древней и средневековой эстетики, утверждал, что «красота и истина» — это «одно и то же», что прекрасное — это «чувственная видимость идеи», т. е. некой духовной сущности: «чувственное наличие бытия» здесь «проникнуто духовным»[29]. Кант еще за несколько десятилетий до Гегеля рассуждал иначе. По его представлениям, красота «придается» предмету исключительно его формой. Она являет собой «согласованность многообразия в едином». Чтобы быть воспринятым в качестве прекрасного, предмету не нужны ни привлекательность, ни трогательность, ни совершенство, но необходимы строгая формальная упорядоченность, внешние пропорции, симметрия. Как об образцах чистой, свободной красоты философ говорил о цветах, птицах, моллюсках. Красота людей (здесь главный кантовский тезис обосновать было бы труднее) упоминается вскользь — как «сопутствующая»[30]. Впоследствии учения Гегеля и Канта о прекрасном называли эстетикой содержания и эстетикой формы. На протяжении многих веков прекрасное мыслилось как центральная и даже единственная собственно эстетическая категория. Но в середине XVIII столетия философы и специалисты в области искусства ни к мысли, что сфера эстетически значимого шире области красоты как таковой. § 3. Возвышенное. Дионисийское Во времена античности и средневековья возвышенное осознавалось лишь как свойство стиля. У истоков этой традиции — трактат псевдо-Лонгина «О возвышенном» (I в. н. э.). Во второй половине XVIII столетия оно обрело статус эстетической категории и было расценено как равноправное прекрасному. Возвышенное трактуется Э. Берком и вслед за ним И. Кантом как явленность могущества и величия: силы, масштабности, безмерности. В отличие от прекрасного оно связано с хаотичностью, стихийностью, беспорядком, которые вызывают не умиротворяющее созерцание, а душевное потрясение, будят энергию воображения, несообразную разуму. Возвышенное, утверждает Кант, способно устрашать, главное же — оно «возбуждает наши силы», взывает к ним. Как возвышенные философ рассматривает не явления человеческой реальности, а природные стихии. Угрожающие скалы, грозовые тучи, вулканы, ураганы, разбушевавшийся океан, грандиозные водопады, пишет он, «мы охотно называем возвышенными, потому что они возвышают наши душевные силы над их обычным средним уровнем и позволяют нам обнаруживать в себе совершенно новую способность к сопротивлению, которая порождает в нас мужество, померяться силами с кажущимся всевластием природы»[31]. Возвышенное, как его понимал Кант, широко запечатлевалось в искусстве и литературе разных стран и эпох. Вспомним шекспировские бури (в пьесе того же названия или «Короле Лире»), пейзажи в лермонтовской поэме «Мцыри» или толстовских «Казаках» (Оленина поражает грандиозность кавказских гор и приводит в восторг «дикая, до безобразия богатая растительность» в бескрайних лесах). Дополняя Канта, Ф. Шиллер в специальной работе говорит о возвышенном в собственно человеческом мире и связывает его с героическим бесстрашием: «Велик тот, кто побеждает страшное; возвышен тот, кто даже будучи побежден, не знает страха»[32]. Возвышенному в немалой мере родственно (хотя и отлично от него) дионисийство, ставшее в XX в. весьма существенной эстетической категорией благодаря Ф. Ницше, автору трактата «Рождение трагедии из духа музыки» (1872). Прекрасное в его традиционном понимании философ охарактеризовал как аполлоническое начало, наиболее ярко представленное в античной скульптуре и эпосе. Здесь царят чувство меры, мудрый покой, свобода от безудержных порывов и страстей. Но природа человека имеет также другую и, на взгляд Ницше, более существенную сторону. Это — дионисийство как средоточие глубин бытия (аполлоновское же начало, по мысли философа, составляет лишь Скрывало стихий, область безвольных созерцаний, предмет которых — иллюзия и обман). Дионисийство являет собой сферу праздничного опьянения (Дионис-Вакх был богом виноделия), чарующих сновидений и грез, безудержных страстей, душевно-телесных порывов и даже безумия. Будучи «взмахом крыльев тоскующей души», оно наиболее полно и ярко воплощается в музыке, которая понималась философом как совокупность экстатических звуков в духе Вагнера, а скажем, не классичного Моцарта[33]. В поздних трудах Ницше дионисийская эстетика предстала как достояние «сверхчеловека», одержимого волей к власти. «Красота там, где я должен хотеть всею волею», — заявляет герой поэмы «Так говорил Заратустра» и называет «созерцание» (опорное понятие предшествующих эстетических теорий) «скопическим косоглазием», в котором видит черту своих недругов[34]. Под созерцанием философ разумеет спокойно-безмятежное восприятие всего, что отмечено мерой и упорядоченностью. То, что Ницше называл дионисийским напором и чрезмерностью, было известно и до него. Во-первых, с его трактовкой празднеств Диониса перекликается кантовская концепция возвышенного: Ницше как бы перенес представление о бушующей стихии, исполненной эстетической чары, из мира природного в реальность человеческую. Во-вторых, в середине XVIII в. известный исследователь античного искусства И. Винкельман замечал, что эстетически воплощаться могут не только спокойствие и уравновешенность, но и порывы, страсти. Второй род «эстетического выражения» Винкельман оценивал негативно. Страстность, по его мнению, — это «нечто мимолетное», «она появляется во всех человеческих действиях вначале; уравновешенность, основательность следуют под конец». Ученый утверждал, что одобрение всего необычайного, высокопарного, бьющего на эффект, в частности, «наглой страстности поз и действий», составляет всего лишь дань «вульгарному вкусу»[35]. Новизна эстетической концепции Ницше, как видно, состояла прежде всего в апологии дионисийской безудержности. И эта апология оказалась весьма созвучной символистской эстетике (в частности, суждениям А.А. Блока о «духе музыки») и ряду позднейших концепций. Так, в одной из сравнительно недавних польских работ говорится, что категория прекрасного себя исчерпала и основной эстетической ценностью ныне является воплощение силы, энергии, порыва, т. е. выразительность (экспрессия). Утверждается даже, что «прекрасное… в современной эстетике не может иметь места, оно непригодно»[36]. С другой стороны, ницшеанский культ Диониса неоднократно подвергался суровой критике, в частности — русскими религиозными философами. Так, Е.Н. Трубецкой расценил дионисийскую эстетику как выражение радости «неустройству мира»[37]. «Дионисовой волне», замечал философ в частном письме, «полагается» разбиваться у нас «под ногами»: «В жизни она нужна не для того, чтобы люди загорались Дионисовым огнем, а для того, чтобы по контрасту и в борьбе с ним зажигался другой, подлинно Божий огонь»[38]. Различия между традиционно прекрасным («аполлоновским») и эстетической явленностью стихийной мощи, порывов и страстей (возвышенное, дионисийское) миросозерцательно значимы. Первый род эстетически ценного соотносим с тем, что принято называть классической картиной (или классическим видением) мира. Это понимание бытия как единого, упорядоченного, имеющего смысл, а человека — как сущностно и органически причастного этому бытию[39]. В близкие нам эпохи классичностью видения мира отмечены концепция Вл. Соловьева, убежденного в том, что «безобразный хаос бессильно шевелится под стройным образом космоса»[40], Н.О. Лосского, утверждавшего, что «даже самая вражда и распад органической жизни внутри мира возможны не иначе как при условии сохранения хотя бы минимума гармонии, единства, органического строения»[41], в значительной мере — М.М. Бахтина, полагавшего, что «у мира есть смысл?[42]. Выдвижение же на первый план эстетических ценностей иного рода (будь то возвышенное по Берку и Канту или, в особенности, дионисийство по Ницше) связано с неклассическим видением мира: разумением бытия как раздробленного, хаотического, бессмысленного, от которого человек склонен отчуждаться. Подобная картина мира с максимальной резкостью явлена у Ницше, утверждавшего, что устойчивого бытия нет вообще, что оно лишь выдумка, которая всюду «вмысливается, подсовывается» человеком, что худший вкус — это вкус к безусловному, которое составляет область патологии[43]. В подобном же русле — философические опыты атеистического, тощего против всего и вся экзистенциализма (Ж.-П. Сартр, А. Камю также современных постмодернистов во главе с Ж. Деррида, отвергающих («деконструирующих») все устойчивое, стабильное, безусловное и объявивших нескончаемую войну логоцентризму. XX век, как видно, является эпохой серьезнейшего философско-эстетического спора, у истоков которого — противостоящие одна другой концепции Вл. Соловьева (за которым многовековая традиция) и Ф. Ницше. § 4. Эстетические эмоции До сих пор речь шла об эстетическом в его предметном, объективном, бытийном (онтологическом) аспекте, приковывавшем к себе внимание философов и ученых на протяжении многих веков. Но, начиная с рубежа XVIII–XIX столетий, в сферу научно-философской мысли вошла и другая сторона эстетического: субъективная, сопряженная с гносеологией (учением о познании) и психологией восприятия. Предметом серьезных раздумий стали эстетические оценки, суждения, эмоции, переживания. Эстетические эмоции впервые (и весьма тщательно) рассмотрел Кант в первой части трактата «Критика способности суждения» (1790), назвав их суждениями (Urteil) вкуса. Слово Urteil в данном контексте могло бы быть переведено словами «мнение», «оценка», «эмоция». В основе суждений вкуса, утверждал философ, — благорасположение (Wohlgefallen) к прекрасному. Суждения вкуса (т. е. эстетические эмоции) имеют, подчеркивал Кант, оценивающий характер. Прекрасное он характеризовал как что, нравится при оценке. И выделял следующие черты эстетических оценок: 1) они неутилитарны и не связаны с какими-либо действиями по отношению к воспринимаемым предметам: созерцательны, бескорыстны, незаинтересованны, 2) они внерациональны и не сопряжены с логическими процедурами (красота нравится «без понятия») и этим отличаются от моральных постулатов, научных формул, религиозных догматов; 3) они общезначимы, не являются произвольными, чисто субъективными, случайными: прекрасное нравится всем; 4) будучи направлены лишь на форму предметов, но не на их сущность, они имеют игровой характер: осуществляют «игру душевных сил человека»[44]. Обратившись к эстетике, Кант, как видно, в отличие от своих предшественников сосредоточился не столько на объективных свойствах прекрасного, сколько на особенностях его субъективного освоения. Он (едва ли не впервые в истории эстетики) выдвинул на первый план активность субъекта эстетического восприятия, что вполне соответствовало тенденциям культурно-исторической жизни XIX–XX вв. Появление концепции Канта явилось поворотным моментом в истории эстетики Нового времени. Вместе с тем кантовское разумение «суждений вкуса» во многом односторонне и уязвимо. Во-первых, эстетические эмоции направлены не на одну только форму созерцаемого. Восходящее к античности и средневековью представление о том, что эстетическое сопряжено с прозрением неких сущностей, в «послекантовские» времена отнюдь не утратило свой актуальности. Во-вторых, будучи свободными от утилитарного и чисто рационального интереса к воспринимаемому (в этом Кант был безусловно прав) эстетические эмоции являются, однако, духовно заинтересованными (миросозерцательно и личностно) в существе предмета. И неудивительно, что концепция Канта (и в особенности — его мысль о «незаинтересованности» суждений вкуса) впоследствии не только наследовалась, но и критически корректировалась. Так, гегелевская «эстетика содержания» знаменовала осмысление эстетических эмоций отнюдь не в кантовском духе, а как познавательных по своей сути (при всей их «внерациональности») и, главное, как миросозерцательно значимых. В эстетических переживаниях воплощаются глубинные основы человеческого существования и, следовательно, коренные духовные интересы людей. Об этом говорили и материалист Н.Г. Чернышевский («прекрасно то существо, в котором мы видим жизнь такою, какова должна быть она по нашим понятиям»[45]), и религиозные философы, в частности Вл. Соловьев, который в статье «Красота в природе» связывал восприятие прекрасного с представлением о благой упорядоченности бытия. Но в целом эстетика нашего столетия пошла в большей мере за Кантом, нежели за Гегелем. При этом многие теоретики XX в. еще целеустремленнее и энергичнее, чем создатель учения о суждениях вкуса, сосредоточиваются на субъективной стороне эстетического. Если в прежних концепциях доминировали термины: прекрасное и возвышенное, целесообразное без цели, аполлоновское и дионисийское, — то теперь опорными стали такие слова и словосочетания, как эстетическое отношение и видение, эстетический опыт, подход, точка зрения, функция. В русле «субъективации» эстетического — весьма авторитетные труды польского философа Р. Ингардена (1930–40-е годы), где утверждается, что эстетический предмет конструируется из сознания, свободно творится сознанием, лишь при этом обретая некие качества.[46] Еще резче в подобном роде высказался (вслед за Р.О. Якобсоном, охарактеризовавшим поэзию как «язык в его эстетической функции») Ян Мукаржовский. Чешский ученый пришел к выводу (можно сказать, крайнему), что эстетическое не имеет прямой связи с какими-либо свойствами вещей[47]. Субъективация эстетического здесь достигла максимума. Важны, полагает Мукаржовский, лишь интенсивность воздействия предмета на сознание, всецелая сосредоточенность на нем воспринимающего, сопряженная с эффектом новизны и неожиданности. Эстетическое при этом связывается с отклонениями от всего привычного и устоявшегося, с некими нарушениями. «Нормированное эстетическое», утверждает ученый, осталось в прошлом: традиционно прекрасное было узаконено, а потому безлично. Иерархически выше его и современнее «ненормированное эстетическое»[48]. Сходные мысли (в более мягкой форме) позже высказал М. Бердсли (1915–1985). Лидер американской эстетики утверждал, что любой предмет может рассматриваться с эстетической точки зрения. Ученый говорит о двух путях эстетического вкуса и опыта. Первый (прежний, традиционный) — это любовь к прекрасному. Второй, более насущный для современности, — это всеобщее эстетизирование реальности: распространение эстетической точки зрения на все, что окружает человека[49]. Подобного рода концепции идут вразрез с многовековым опытом искусства и философии, но вполне согласуются с установками и практикой модернизма и в особенности авангардизма. В эстетике XX в., однако, наличествует и иная ветвь. Ее правомерно назвать неотрадиционалистской (о неотрадиционализме см. с. 365). Здесь подчеркивается, что эстетические эмоции направлены на содержательную форму предметов (о ней см. с. 154) и являются духовно заинтересованными в воспринимаемом. Так, М.М. Бахтин термину Канта «незаинтересованность» предпочел другой, более осторожный. Он говорил о вненаходимости носителя эстетической эмоции по отношению к воспринимаемому. Свойства эстетического восприятия, полагал Бахтин, обусловливают не только пространственную и логическую дистанцию между субъектом и объектом, но и их внутреннее родство и органическую связанность. По мысли ученого, этическая эмоция как бы требует от того, кто испытывает ее, не только «вненаходимости» по отношению к воспринимаемому, но и причастности ему. Бахтин настойчиво говорил о душевной расположенности и любовной близости человека к источнику эстетического переживания. Он полагал, что эстетическому присущи «доброта и благостность», что центром эстетического видения является «любовно утвержденная конкретная действительность» и что «только любовь может быть эстетически продуктивной» и (как согласную с его суждениями) приводил русскую пословицу: «Не по хорошу мил, а по милу хорош». «Безлюбость, равнодушие, — утверждал Бахтин, — никогда не разовьют достаточно сил, чтобы напряженно замедлить над, предметом <…> Только любовь может быть эстетически продуктивной»[50]. В приведенных суждениях ученый связывал эстетическое с освоением прежде всего человеческой, личностной реальности, со сферой общения между людьми. Эстетические эмоции в послекантовских теориях, как видно, осмысливаются по-разному. § 5. Место и роль эстетического в жизни человека и общества Современное человечество располагает эстетическим опытом весьма разноплановым и богатым. Этот опыт формировался веками и тысячелетиями. Эстетические переживания, по-видимому, исторически возникли из утилитарно-практических оценок предметов как полезных и нужных. Первоначально имела место некая слитность того и другого, свидетельство чему — исторически ранняя словесность, например изображение вещей у Гомера, которые отвечают своему практическому назначению и одновременно радуют своим совершенством. «Человек, — писал Г.В. Плеханов, — сначала смотрит на предметы и явления с точки зрения утилитарной и только впоследствии становится в своем отношении к ним на эстетическую точку зрения»[51]. Огромную роль в упрочении эстетического опыта сыграла и ритуальная сторона жизни ранних обществ. Обряды (магические и религиозные) являли зрелище, воспринимаемое эстетически. Постепенно (этот процесс активизировался в Новое время) эстетическое обретает самоценность в жизни отдельных людей и общества в целом. Вместе с тем оно не утрачивает своей тесной связи с иными, внеэстетическими областями человеческого сознания. Эстетические эмоции сопряжены и с переживанием человеком его физиологической природы (в частности — с сексуальной сферой), и с самоутверждением в обществе (ибо обладатель красоты — будь то черты лица, одежда, вещи — получает в глазах окружающих некую притягательность, некий «вес» и авторитет), и с межличностным общением (потребность человека сделать свои эстетические переживания достоянием других людей). Говоря иначе, эстетическое неизменно «включается» в очень широкие и весьма разнообразные связи (порой весьма причудливо) с опытом иного рода. Значение эстетического в жизни отдельных людей, общества, человечества огромно. В том, что эстетические эмоции в состоянии приобретать масштабность и знаменовать некие взлеты духа, «звездные миги» человеческой жизни, настойчиво убеждает художественная литература. Вспомним толстовского Оленина («Казаки»), впервые увидевшего кавказские горы, рассказ А.П. Чехова «Красавицы», стихотворение Вл. Ходасевича «Встреча». Эстетическое переживание способно оказаться глубоким и благотворным душевным потрясением и даже поворотным моментом в судьбе не только отдельного человека, но и целого народа (знаменателен летописный рассказ о принятии князем Владимиром христианства под впечатлением от красоты византийского богослужения). Сильные и глубокие эстетические переживания знаменуют интенсивное становление духовных импульсов человека, имеют пробуждающее значение. Назначение красоты, по словам Н.С. Арсеньева, прежде всего будящее: она лишает человека покоя, порождает «творческую тоску», главное же — «вызывает душу на активность», «требует ответа»[52]. Благодаря эстетическим переживаниям упрочивается единение людей с благими и универсальными началами бытия. При этом эстетические эмоции дают человеку возможность обретения духовной свободы. Ф. Шиллер утверждал, что красота открывает человеку путь к совершенству и гармонии, к согласию чувственных и духовных сил. «Эстетическое состояние» он сопрягал с внутренней свободой человека, преодолевшего зависимость как от морального принуждения, так и от всего чувственно-физического. Красота, по словам Шиллера, «восстанавливает в напряженном человеке гармонию, а в ослабленном — энергию»[53]. Сходные мысли впоследствии высказывали Гегель («рассмотрение прекрасного носит <…> свободный характер»[54]) и Маркс (наслаждаясь чувственной формой предметов, человек утверждает свои «сущностные силы»[55]). Эстетически ценное, как неоднократно отмечали теоретики нашего столетия, глубинно связано с межличностным общением и является одним из его стимулов. По словам А.А. Мейера, эстетический подход — это осуществление любви, родственных связей между людьми, их единения. В области эстетического «преодолевается замкнутость отдельного "я"». Эстетический подход «вводит человека в жизнь другого, делает его участником единой для обоих жизни»[56]. Сходные мысли (подчеркивая при этом просветляющий, катарсический характер эстетических переживаний) высказал М. Бердсли. По его словам, эстетический опыт разрешает конфликты психики и стрессы, помогает человеку гармонизировать собственную жизнь, «повышает восприимчивость, наполняет пониманием, сближает с окружающей средой». По словам ученого, сосредоточение на эстетическом предмете будит ощущение свободы, при этом эстетический опыт «развивает способность поставить себя на место других», «развивает взаимную симпатию», а также понимание других людей и культур[57]. Завершая разговор о значении эстетических переживаний, заметим, что они входят в жизнь людей не только в виде «звездных мигов», немногих и редких, но и как постоянный компонент жизнечувствия. Человеку, приобщенному к культуре, важно, чтобы находящееся вокруг не оскорбляло его вкуса и изо дня в день давало пищу положительным эстетическим эмоциям. Поэтому существенной гранью человеческой реальности является эстетическая окрашенность быта, в истоках своих традиционно-народного. «Практически все предметы, окружавшие древнего славянина в быту, были в большей или меньшей степени художественно обработаны»[58]. Эстетическое «достраивание» повседневности — неотъемлемое звено культуры близких нам эпох, включая и современную. § 6. Эстетическое и эстетизм Место эстетического в ряду ценностей и, в частности, его отношения с этическим (нравственным) понимались и понимаются по-разному. Мыслители Германии начала XIX в. нередко ставили эстетические ценности выше всех иных. Как полагал Ф. Шиллер, только в эстетическом состоянии человеческая природа проявляется в чистоте и непосредственности. А Ф. Шеллинг утверждал, что «добро, которое не есть красота, не есть также и абсолютное добро»[59]. Впоследствии подобные суждения высказывались крупными русскими писателями. Так, князь Мышкин в романе Ф.М. Достоевского «Идиот» говорит о красоте, которая спасет мир. Возвышение эстетических ценностей над всеми другими принято называть эстетизмом. Наряду с мирным и прекраснодушным, «шиллеровским» культом эстетического, которое вбирает в себя нравственность, в конце XIX в.(а еще более в XX) сформировался эстетизм зловеще демонический, противопоставивший себя ценностям этическим: идеям ответственности и долга, самоотвержения и добра. Подобные мотивы прозвучали в книге Ш. Бодлера «Цветы зла» (характерно само название). Вот обращение поэта к красоте: Будь ты дитя небес иль порожденье ада,((«Гимн красоте», пер. Эллиса)) Эстетизм ярко выражен у Ф. Ницше, который утверждал, что «существование мира может быть оправдано лишь как эстетический феномен»[60], и провозглашал идеал человека, упоенного своей силой и ни с какими ограничениями не считающегося. Яркое художественное освещение (притом весьма критическое) подобного рода эстетизм получил в повести О. Уайльда «Портрет Дориана Грея». Эстетизм ницшеанского толка повлиял на художественную культуру XX в., в то же время он стал предметом критики — серьезной и обоснованной. Так, по словам Т. Манна, «существует какая-то близость <…> несомненная связь между эстетизмом и варварством»[61]. Эстетизм агрессивный, отвергающий иные ценности, часто оказывается связанным либо с утопическим культом будущего, либо с элитарной оторванностью от образа жизни и интересов большинства, с иронической надменностью. Этот род мироотношения парадоксальным образом ведет к ослаблению и даже притуплению живого, непосредственного эстетического чувства: непомерное потребление красоты грозит обернуться пресыщением. Жизнь, превращенная в нескончаемую погоню за эстетическими переживаниями, неминуемо оказывается пустой и бесплодной. По словам С. Киркегора, «тот, кто отвергает этический путь жизни сознательно и выбирает эстетический, уже не живет эстетической, т. е. непосредственной жизнью»[62]. Неудивительно что погружение в мир эстетизма нередко оборачивалось для художников духовными драмами и даже трагедиями, весьма характерными для первых десятилетий нашего века, зеркалом чего стал роман Т. Манна «Доктор Фаустус». На протяжении последних десятилетий дала о себе знать и иная форма эстетизма, чуждая трагическому пафосу и свободная от культа силы. Она связана с тем, что именуется постмодернистской чувствительностью. Ощущение мира как хаоса, в котором нет места каким-либо смысловым ориентациям, здесь воплощается в исполненной иронии «метафорической эссеистике», склонной к фантастике и пародированию, призванной доставлять удовольствие своей аморфностью, неопределенностью, загадочностью[63]. Эстетизм, как видно, многолик[64]. Нежелательной крайностью противоположного характера является антиэстетизм. В пору упрочнения христианского сознания отвержение эстетических ценностей обусловливалось жесткостью полемики с языческим тяготением ко всяческой роскоши[65]. В близкие же нам времена оно диктовалось культом научного знания (вспомним в этой связи «Разрушение эстетики» Д.И. Писарева, а также третирование искусства тургеневским Базаровым), либо прямолинейной и тенденциозной защитой ценностей этических, как у позднего Толстого, который в трактате «Что такое искусство?» писал: «Понятие красоты не только не совпадает с добром, но скорее противоположно ему <…> Чем больше мы отдаемся красоте, тем больше мы удаляемся от добра»[66]. Подобного рода подозрительно-недоверчивое отношение к эстетическому было спародировано А.П. Чеховым (безнравственно носить бороду, если из нее можешь сделать подушку для бедного). При всем том, что антиэстетизм односторонен и уязвим, он в ряде ситуаций имел и серьезные человеческие резоны. По словам И. И. Виноградова, «крестовый поход нравственности против эстетики» явился закономерным следствием «сосуществования под одним небом красоты и зла», с чем не должно мириться нравственное чувство.[67] Если антиэстетизму XIX в. было присуще некоторое жертвенное благородство, то в нашем столетии (особенно в 20–40-е годы) недоверие к эстетическому, распространившись еще более широко, обрело бездушный, казенный, принудительный характер: понятие эстетического в атмосфере повсеместной идеологизации культуры находилось под полузапретом, оно возродилось в общественном сознании лишь в пору «оттепели» — в середине 1950-х годов. В начале XX в. были предприняты опыты преодоления крайностей эстетизма и антиэстетизма. Так, С.Н. Булгаков, придавая огромное значение эстетическим эмоциям («благодаря красоте у человека вырастают крылья, он чувствует себя не комком материи или двуногой обезьяной, но бесконечным духом, питающимся абсолютным и божественным»), в то же время говорил, что культ эстетического и игнорирование ценностей иного рода нежелательны и даже опасны: «Эстетические восприятия пассивны: они не требуют подвига, напряжения воли, они даются даром, а то, что дается даром, способно «развращать»[68]. Сходную мысль позже высказал М.М. Бахтин. Он отметил, что «эстетическое видение» оправданно и насущно, поскольку не претендует быть «философским видением единого и единственного рая»[69]. Таким образом, в сфере культуры (включая современную) насущны (в качестве ее нормы) мирное взаимодействие и гармония между эстетическими и всеми иными (познавательными, этическими, жизненно-практическими) сторонами сознания и деятельности людей. § 7. Эстетическое и художественное Соотношение между художественным творчеством и эстетическим как таковым понималось и понимается по-разному. В ряде случаев искусство, будучи осознано как деятельность познавательная, миросозерцательная, коммуникативная, отстраняется от сферы эстетического. Так, Н. Г. Чернышевский сосредоточивался на воспроизводящих и информативных началах искусства как доминирующих. А Л. Н. Толстой утверждал даже, что для верного осмысления художественного творчества следует «откинуть путающее все дело понятие красоты»[70]. О внеэстетической сущности искусства мягче и одновременно конструктивнее говорил Г.Н. Поспелов, по мысли которого, предметы, обладающие эстетическими свойствами, по своей природе эстетическими не являются, поскольку эстетическое — это «внешнее проявление» некой «сущности во всей целостности предмета». Ученый делал вывод, что существо искусства — духовное, а эстетическое в нем — сфера вторичная, формальная, а потому на понятии эстетического теорию художественного творчества построить нельзя. «В жизни нет никаких явлений, эстетических по своей сущности, — писал он. — И искусство, конечно, не представляет собой в этом отношении исключения. И его сущность сама по себе вовсе не эстетическая»[71]. Эти утверждения, во многом резонные, правомерно прокорректировать суждением о том, что главным предназначением произведений искусства является их восприятие как ценности эстетической. И не удивительно, что теоретики искусства разных стран и эпох рассматривают— с полным на то основанием — эстетический аспект искусства как главный, стержневой, доминирующий. По словам Я. Мукаржовского, искусству подобает быть верным «своему естественному назначению, т. е. эстетическому воздействию»[72]. Связи искусства со сферой эстетического многоплановы. Во-первых, предметом познания и воссоздания в художественных произведениях становится жизнь в ее эстетических свойствах (качествах): все то в реальности, что «адресовано» человеческому зрению и слуху. Во-вторых, сам материал художественных образов (звук в музыкальном произведении; трехмерные визуально воспринимаемые формы скульптуры; слова с их фонетическим обликом и т. п.) имеет чувственный характер и апеллирует к его эстетическому восприятию. И наконец, в-третьих, эстетическое не только преломляется в произведениях искусства, но и (это едва ли не главное) создается в результате творческого акта. Художественные произведения, не воспринимающиеся в качестве эстетической ценности, не выполняют важнейшей из своих задач. Соотношения между эстетическим в искусстве и во внехудожественной реальности понимаются учеными по-разному. Утверждается, с одной стороны, что искусство восполняет реальность, привносит в нее упорядоченность, вновь созидая эстетические ценности. С другой стороны, говорится, что тезис «искусство творит красоту» — несостоятельный, ложноклассический, узкоэстетский, что, напротив, красота мира порождает художественные ценности, что «искусство не создает, а являет красоту»[73]. По-видимому, в художественной деятельности присутствуют оба названных начала: искусство в состоянии и запечатлевать эстетически ценное, присутствующее в бытии, и вновь его созидать. Сфера эстетического, что самоочевидно, неизмеримо шире области художественного. А вместе с тем именно творения искусства — некий максимум явленности эстетически ценного. Только в художественной деятельности эстетическое оказывается доминирующим и выдвигается на первый план. В иных же родах человеческих занятий, теоретических и практических, тоже отмеченных творческим началом, оно (если и присутствует) составляет сопутствующий и далеко не обязательный компонент. И не случайно слова «эстетическое» и «художественное» используются в гуманитарной сфере (в большей мере околонаучной, чем собственно научной) как синонимы. Только в искусстве эстетическое обретает полноту и глубину, ярко обнаруживая свои фундаментальные качества. И именно из эстетической предназначенности искусства органически вытекают как его познавательные возможности, так и присущие ему миросозерцательные начала — выражение в художественных произведениях авторского сознания. 2 Искусство как познавательная деятельность (к истории вопроса) Преломление в произведениях искусства внехудожественной реальности, ее познание (в самом широком смысле) в разные эпохи понималось по-разному. § 1. Теория подражания Исторически первым опытом рассмотрения художественного творчества как познания явилась теория подражания (мимесиса), возникшая и упрочившаяся в Древней Греции. Первоначально подражанием называли воссоздание человеческих движений в танцах, позже — любое воспроизведение предметов. По словам Аристотеля, люди тем «отличаются от остальных живых существ, что склонное всех к подражанию»; первые познания приобретаются путем подражания, результаты которого «всем доставляют удовольствие»[74]. Подражание, по Аристотелю, составляет сущность и цель поэзии, которая воссоздает предметы на началах их сходства с реально существующими (т. е. им подражает). Великий мыслитель древности вместе с тем отмечал, что поэт рисует возможное, могущее случиться и в отличие от историка осуществляет некое обобщение: «Поэзия говорит более об общем, история — о единичном».[75] Теория подражания, сохранившая авторитетность до XVIII в., соотнесла произведения искусства с внехудожественной реальностью, и в этом ее достоинство, но выполнила эту свою задачу неполно. Зачастую связь изображенного с его «прообразом» сводилась к их внешнему сходству: подражание неоднократно отождествлялось с натуралистическим изображением и удовлетворяло требованиям «самой грубой оценки искусства как фотографии действительности»[76]. Теория подражания уязвима ив том, что предполагает полную зависимость создателя произведения от познаваемого предмета: автор мыслится как нейтрально-пассивный; нередко нивелируется, а порой и вовсе игнорируется обобщающий и оценивающий характер художественного познания. К концу XVIII в. эта теория стала восприниматься как устаревшая. «В том, что гения (т. е. творца художественных произведений. — В.Х.) следует полностью противополагать духу подражания, согласны все», — отмечал И. Кант[77]. § 2. Теория символизации В эпоху эллинизма (на основе теории подражания и одновременно как ее преодоление) обозначилась, а в средние века упрочилась иная концепция познавательных начал искусства: художественное творчество стало мыслиться не только как воспроизведение единичных предметов (главным образом видимых), но ив качестве «восхождения» к неким универсальным сущностям, бытийным и смысловым. Эта концепция была предварена Платоном, который говорил о подражании космической гармонии в музыке. Ее центр — учение о символе, выступавшем прежде всего в роли религиозно-философской категории. Псевдо-Дионисий Ареопагит, христианский мыслитель рубежа Г/—V вв., утверждал, что наиболее верный способ сообщения об истине является тайным, мистериальным, символическим (иносказательным, намекающим, недоговаривающим)[78]. Трансформируя теорию подражания, средневековые философы говорили о символе как «неподобном подобии», видя в нем, в частности, основу и стержень произведений искусства. Решающее значение придавалось символико-аллегорической притче, столь значимой в канонических христианских текстах. В Новое время (свидетельство чему — романтическая и символистская эстетика) теоретики также нередко рассматривали художественное творчество как «вечное символизирование» (выражение А. Шлегеля). Черты символа — значительность (всеобщность) смысла, неполнота явленности этого смысла и связанные с нею «семантическая честь» (А.Ф. Лосев), неопределенность и многозначность (отличающие символ от аллегории). «Возникает сомнение, — писал Гегель, характеризуя символ, — должны ли мы понимать такой образ в собственном смысле, или одновременно и в переносном смысле, или же только в переносном смысле»[79]. Концепция искусства как символизирования в большей степени, чем теория подражания, акцентирует обобщающее начало образности (сопричастность искусства идеям и смыслам), но таит в себе опасность отрыва художественного творчества от реальности в ее многообразии и чувственной конкретности, грозит увести его в мир умопостигаемого и отвлеченного (в этом отношении знаменательна критика символизма О.Э. Мандельштамом[80]). § 3. Типическое и характерное В XIX в. упрочилась и возобладала новая концепция искусства как познания, опирающаяся на опыт реалистического творчества. В эту эпоху преодолевались и одновременно синтезировались более ранние теории (подражания и символизирования). Опорные понятия этой концепции, поставившие в центр образ человека в искусстве, — тип и характер. Слово «тип» (типическое) применительно к искусству используется по меньшей мере в двух значениях. В одних случаях ученые основываются на первоначальном смысле этого слова (др. — гр. — образец, отпечаток), служившего прежде всего классификаторским задачам (типы личности в научной психологии; типовые проекты зданий и т. п.). Типическое при этом связывается с представлением о предметах стандартных, лишенных индивидуальной многоплановости, воплощающих некую повторяющуюся схему. Тип в данном значении слова составляет один из способов художественного воссоздания человека. Это — воплощение в персонаже какой-то одной черты, одного повторяющегося человеческого свойства. Знаменательно противопоставление Пушкиным «живых лиц» Шекспира «типам одной страсти» у Мольера[81]. Так понимаемые типы в искусстве и литературе связаны с традицией рационализма XVII–XVIII вв[82]. Но они присутствуют и в литературе последних двух столетий, запечатлевая, как заметил В.А. Грехнев, «массовидное» начало в облике людей, которое насаждается цивилизацией и «возрастает в жизни, все более отпадающей от культуры. Жизненной почвой для типов в новейшей литературе становятся не столько крупно выраженные проявления всеобъемлющих страстей или пороков, сколько усредненные формы того и другого, слабо тлеющая душевная жизнь «толпы», виды духовной стадности»[83]. Именно об этом свидетельствуют «Мертвые души» Н.В. Гоголя, ряд произведений АП. Чехова, рассказы М.М. Зощенко. Тип (типическое) нередко понимается и гораздо более широко: как любое воплощение общего в индивидуальном (если оно достигает яркости и полноты). В этом русле «универсализации» термина — и рассуждение о типах в начале четвертой части романа Ф.М. Достоевского «Идиот», и ряд высказываний В.Г. Белинского (например: «Типизм есть один из законов творчества, без него нет творчества»[84]), Энгельса (о типических характерах), М. Горького (о типах, созданных при участии вымысла). Подобное широкое понимание типического обосновано Г.Н. Поспеловым, для которого оно — высокая степень характерности[85]. При этом под характерностью (характером, социальным характером) разумеется предмет познания в искусстве (воплощение общих, закономерно существующих, повторяющихся черт жизни людей в их индивидуальном облике). Такое использование термина «характер» опирается на многовековую традицию. Термин «характер» бытовал уже в Древней Греции. В книге «Характеры» Феофраста, ученика Аристотеля, это слово означает людей как носителей и воплощений какого-то одного свойства, преимущественно отрицательного. «Скаредность — это низменная боязнь расходов, а скаред вот какой человек», — подобными фразами автор начинает каждый из своих тридцати «очерков», говоря далее о том, как описываемые люди себя ведут, какие поступки совершают, как высказываются. Здесь значение слова «характер» тождественно позднейшему семантическому наполнению слова «тип» (схематическое воплощение одной человеческой черты в наблюдаемом извне и описываемом человеке). В Новое время под характером стали разуметь внутреннюю сущность человека, которая сложна, многопланова и не всегда сколько-нибудь полно явлена во внешнем[86]. В этом обновленном значении данный термин широко использовали Лессинг, Гегель, Маркс и Энгельс, представители культурно-исторической школы в литературоведении во главе с И. Тэном[87], а также многие писатели и художники XIX в. Так, О. Роден писал: «В каждом существе, в каждой вещи проницательный взор художника открывает характер, то есть внутреннюю правду, которая просвечивает сквозь внешнюю форму»[88]. Понятие характера как социально-исторической конкретики человеческого бытия стало центральным в марксистском литературоведении. По мысли В.Ф. Переверзева, сущность искусства сводится к воспроизведению психологии и характера, свойственных «данной форме жизни»; образ является «проекцией <…> социального характера», находимого писателем в действительности[89]. Характер при этом осознается как некая универсальная доминанта художественного творчества. Но более распространено локальное смысловое наполнение слова «характер», под которым разумеется не жизненная основа изображаемого, а персонаж, воспроизведенный в многоплановости и взаимосвязи его черт, а потому воспринимаемый как живое лицо (что в наибольшей мере присуще реалистическому искусству ХIХ в.). С.Г. Бочаров говорит в этой связи о художественном характере как авторском создании (отличая его от характера в реальности)[90]. Установка на сотворение и воссоздание характеров (т. е. как бы живых лиц в многоразличии их свойств) открыла искусству (прежде всего литературе) путь к освоению человеческого мира как индивидуально-личностного. В характере, пишет В.А. Грехнев, «заключено прочное ядро человеческой индивидуальности, проявленное ярко и крупно. Психологической предпосылкой для появления характера в литературе становится объемное видение душевной реальности, накопление психологической зоркости в мире культуры»[91]. В качестве личности человек проявляет себя (с большей или меньшей полнотой и яркостью), когда он духовно причастен бытию (как целому и как близкой реальности) и при этом органически включен в межличностное общение, внутренне независим от стереотипов и установлении окружающей среды. Личность, по словам М.М. Бахтина, «раскрывается только свободно диалогически (как ты для я)»[92]. Человек, будучи личностью, с одной стороны, живет в мире неких аксиом, которым сохраняет (или стремится сохранить) верность, а с другой — находится в состоянии нескончаемого становления и остается незавершенным, открытым для новых впечатлений и переживаний, суждений и поступков. По мысли М.М. Пришвина, личность может и не обладать масштабностью, проявленной в той или иной сфере деятельности, оставаться неприметной, рядовой, «маленькой», «но она всегда цельная и представительная»[93]. Европейской мыслью человек начал осознаваться как личность в средние века, что связано с возникновением и упрочением христианства. Античность же (хотя знала и Сократа, и софокловскую Антигону, воплотивших личностное начало) представляла себе человека главным образом не как свободную личность, а как «живую вещь», всецело подвластную судьбе[94]. Писатели и поэты Нового времени (в особенности XIX–XX столетий) широко воссоздают персонажей (а также лирических героев) в качестве характеров и одновременно — как осуществляющих себя личностей (герой лирики А. С. Пушкина, Моцарт в одной из его маленьких трагедий, Гринев в «Капитанской дочке», Пьер Безухов и Левин у Л.Н. Толстого, Алеша Карамазов у Ф.М. Достоевского, Алексей Турбин у М.А. Булгакова, доктор Живаго у Б.Л. Пастернака). Другой «персонажный ряд» составляют герои, притязающие на «статус» личности, но не реализовавшиеся в качестве таковых, хотя они и обладают яркими задатками и широкими возможностями (так называемые «лишние люди» от Онегина до Ивана Карамазова). Заметим, что в «посленицшеанскую» эпоху (особенно — в экзистенциалистской философии и литературоведении этой ориентации) широко распространено иное понимание личности, нежели обозначенное нами. Это — человек, прежде всего отчужденный от окружающей реальности, от социума, природы и миропорядка, непрестанно ищущий смысл своего существования или вовсе его отрицающий, пребывающий в состоянии перманентного выбора, свободный не только от стереотипов своей среды, но и от «традиционалистской связанности» и религиозных верований (для подобных людей, как и для Ницше, «небеса пусты»). Так понятая личность восходит не к христианскому средневековью, а к предварившему Новое время Возрождению. В этом русле — концепция известного культуролога Л.М. Баткина, который полноту художественной явленности личности усмотрел в образах байроновского Каина, лермонтовского Демона, Сизифа у А. Камю, Адриана Леверкюна из «Доктора Фаустуса» Т. Манна. А персонажи, подобные князю Мышкину и Алеше Карамазову у Достоевского, рассматриваются как весьма жалкие существа, которые лишь «путаются под ногами» у других, более значительных лиц[95]. Но какой смысл ни вкладывать в слово «личность», очевидно: воспроизведение характеров — это художественное овладение человеческой жизнью в ее личностном измерении. Теории типизации и воссоздания характерного — это несомненный шаг вперед в постижении искусства как познавательной деятельности. Но эти концепции, укоренившиеся в XIX в., в то же время односторонни. Во всяком случае они не объемлют всех форм художественного освоения реальности. Художественная словесность способна постигать реальность и в тех случаях, когда она не имеет дела с характерами и типами. Так, в мифах, сказках, народном эпосе герои совершали определенные поступки, но при этом могли не получать какой-либо характеристики. «Самая проблема человеческих характеров не изначальна в литературном искусстве», — утверждал А.И. Белецкий. И замечал, что в народных сказках и героическом эпосе «действующие лица только вершители действия <…> но о характеристике их не может идти и речи»[96]. Скупо и клишированно обозначавшиеся переживания всецело зависели от развертывания событий: сказочного героя постигает беда — и «катятся слезы горючие» или его «резвые ножки подкосилися». «В центре внимания писателей, — характеризовал Д.С. Лихачев жития в русской литературе конца XIV — начала ХV вв.» — оказались отдельные психологические состояния человека, его чувства, эмоциональные отклики на события внешнего мира. Но эти чувства, отдельные состояния человеческой души не объединяются еще в характер»[97]. «Внехарактерность» совсем иного рода присуща многим произведениям нашего столетия. Мир человека (особенно в литературе «потока сознания», о которой речь пойдет позже) постигается как нестабильный, аморфный, чуждый какой-либо определенности. Так, Г. Гессе в романе «Степной волк» оспаривает традиционную реалистическую литературу, где каждое лицо — «четко обозначенная и обособленная цельность», и называет соответствующую эстетику поверхностной и дешевой. «В действительности, — пишет он, — любое "я", даже самое наивное, — это не единство, а многосложный мир, это маленькое звездное небо, хаос форм, ступеней и состояний, наследственности и возможностей <…> Тело каждого человека цельно, душа — нет. Поэзия <…> по традиции <…> оперирует мнимоцельными, мнимоедиными персонажами». Говорится также, что единство личности является «лишь иллюзией».[98] * * *Термины «подражание» и «символизирование», «тип» и «характер», как видно, констатируют разные аспекты связей искусства с внехудожественной реальностью. Но ни один из них не ориентирует научную мысль на универсальную, собственно теоретическую характеристику познавательной стороны художественных произведений. Эту ответственную миссию в искусствоведении XX в. берет на себя термин «тема» (тематика), к которому мы и обратимся. 3 Тематика искусства § 1. Значения термина «тема» Слово «тема» («тематика»), широко бытующее в новоевропейских языках, произошло от др. — гр. thema — то, что положено в основу. В искусствоведении и литературоведении оно используется в разных значениях, которые правомерно (с долей приблизительности) свести к двум основным. Во-первых, темами именуют наиболее существенные компоненты художественной структуры, аспекты формы, опорные приемы. В литературе это — значения ключевых слов, то, что ими фиксируется. Так, В.М. Жирмунский мыслил тематику как сферу семантики художественной речи: «Каждое слово, имеющее вещественное значение, является для художника поэтической темой, своеобразным приемом художественного воздействия <…>. В лирике нередко целое поэтическое направление определяется по преимуществу своими словесными темами; например, для поэтов-сентименталистов характерны такие слова, как «грустный», «томный», «сумерки», «печаль», «гробовая урна» и т. п.»[99]. Подобным же образом термин «тема» издавна используется в музыковедении. Это — «наиболее яркий <…> музыкальный фрагмент», элемент структуры, который «представительствует от данного произведения» — то, что «запоминается и узнается»[100]. В данной терминологической традиции тема сближается (если не отождествляется) с мотивом (см. с. 266–269). Это активный, выделенный, акцентированный компонент художественной ткани. По словам Б.В. Томашевского, темы <…> мелких частей» произведения именуются мотивами, «которые уже нельзя более дробить»[101]. Другое значение термина «тема» насущно для разумения познавательного аспекта искусства: оно восходит к теоретическим опытам прошлого столетия и связано не с элементами структуры, а впрямую с сущностью произведения как целого. Тема как фундамент художественного творения — это все то, что стало предметом авторского интереса, осмысления и оценки. Данный феномен Б.В. Томашевский назвал главной темой произведения. Говоря о тематике в этой ее стороне не структурной, а субстанциальной), он называл темы любви, смерти, революции. Тема, утверждал ученый, — это «единство значений отдельных элементов произведения. Она объединяет компоненты художественной конструкции, обладает актуальностью и вызывает интерес читателей»[102]. Ту же мысль выражают современные ученые: «Тема есть некоторая установка, которой подчинены все элементы произведения, некоторая интенция, реализуемая в тексте»[103]. Далее мы сосредоточимся на тематике именно в этом ее, можно сказать, субстанциальном аспекте, т. е. на предмете художественного освоения (познания), который безгранично широк и потому трудно определим: искусству есть дело едва ли не до всего. В художественных произведениях прямо или косвенно преломляются и бытие как целое (т. е. присутствует картина мира как упорядоченного или дисгармоничного), и его определенные грани: феномены природы и, главное, человеческой жизни. Понятие это (художественная тема, тематика) в значительной мере скомпрометировало себя догматически узкой интерпретацией, которая упрочилась в отечественном литературоведении начиная с 1920-х годов: темы литературных произведений настойчиво сводились к социальной характерности[104]. Художественная тематика сложна и многопланова. На теоретическом уровне ее правомерно рассмотреть как совокупность трех начал. Это, во-первых, онтологические и антропологические универсалии, во-вторых — локальные (порой весьма масштабные) культурно-исторические явления, в-третьих — феномены индивидуальной жизни (прежде всего — авторской) в их самоценности. Перспектива подобного истолкования тематики искусства (на наш взгляд, еще весьма предварительно) намечена М.М. Гиршманом, по словам которого, «в произведениях как художественной целостности равно несомненными и равнодостойными являются человечество, народ и конкретная человеческая личность»[105]. § 2. Вечные темы В художественных произведениях неизменно запечатлеваются (по воле автора или независимо от нее) константы бытия, его фундаментальные свойства. Это прежде всего такие вселенские и природные начала (универсалии), как хаос и космос, движение и неподвижность, жизнь и смерть, свет и тьма, огонь и вода и т. п. Все это составляет комплекс онтологических тем искусства. Неизменно значим и необычайно богат, далее, антропологический аспект художественной тематики. Он включает в себя, во-первых, собственно духовные начала человеческого бытия с их антиномиями (отчужденность и причастность, гордыня и смирение, готовность созидать или разрушать, греховность и праведность и т. п.); во-вторых, сферу инстинктов, связанную с душевно-телесными устремлениями человека, каковы либидо (половая сфера), жажда власти, влечение к материальным благам, престижным вещам, комфорту и т. п.; в-третьих, то в людях, что определяется их полом (мужество, женственность) и возрастом (детство, юность, зрелость, старость); и наконец, в-четвертых, это надэпохальные ситуации человеческой жизни, исторически устойчивые формы существования людей (труд и досуг, будни и праздники; конфликтные и гармонические начала реальности, мирная жизнь и войны либо революции; жизнь в своем доме и пребывание на чужбине либо странствия; гражданская деятельность и частная жизнь и т. п.). Подобные ситуации составляют сферу действий и усилий, нередко — поисков и приключений, стремлений человека к осуществлению определенных целей. Названные (и оставшиеся неназванными) бытийные начала, приходя в искусство, составляют богатый и многоплановый комплекс вечных тем, многие из которых «архетипичны», восходят к ритуально-мифологической древности (архаике). Эта грань художественного творчества является достоянием всех стран и эпох. Она выступает либо как явный центр произведений, либо присутствует в них подспудно, а то и остается не осознаваемой авторами (мифопоэтический подтекст). В своем обращении к вечным темам искусство оказывается сродным и близким онтологически ориентированной философии и учениям о природе человека (антропологии). Преломление в искусстве бытийных констант стало предметом пристального рассмотрения философами эпохи романтизма[106], а также учеными школ мифологических Гримм в Германии, Ф.И. Буслаев в России) и неомифологических. (Н. Фрай)[107], психоаналитического искусствоведения, ориентирующегося на труды 3. Фрейда и К. Г. Юнга. В последнее время появился ряд серьезных работ, в которых исследуется причастность мифологической архаике литературного творчества близких нам эпох (труды Г.Д. Гачева, Е.М. Мелетинского, Смирнова, В.И. Тюпы, В.Н. Топорова[108]). Особого внимания заслуживают теоретические обобщения Д.Е. Максимова. Констатируя огромную значимость универсалий, восходящих к архаике, для литературы всех эпох, ученый вместе с тем говорил о «мифопоэтической традиции» в литературе XIX–XX вв. как явлении невсеобъемлющем, локальном. Эта традиция, утверждает Д.Е. Максимов, тянется от Божественной комедии» Данте и поэм Мильтона к «Фаусту» Гете и мистериям Байрона; она активизируется после Вагнера, в частности в символизме. Ученый не соглашается с широко бытующим представлением о тотальном мифологизме искусства и литературы: «Нельзя одобрить то необузданное литературоведческое фантазирование в мифологических толкованиях современных художественных произведений <…> которым часто увлекаются серьезные и эрудированные ученые»[109]. Это суждение, на наш взгляд, совершенно справедливо. Собственно мифологическое и мифопоэтическое начало и (шире) сфера бытийных универсалий (при всей ее важности) далеко не исчерпывают того, что художественно познается и осваивается. Это лишь одна из граней тематики искусства. § 3. Культурно-исторический аспект тематики Наряду с универсалиями вселенского, природного и человеческого бытия (и в неразрывной связи с ними) искусство и литература неизменно запечатлевают культурно-историческую реальность в ее многоплановости и богатстве. Человечество едино, но это не однородная глыба, не монолит. Бытию людей присуща пространственно-временная разнокачественность, которая (как и универсалии) неизменно преломляется в произведениях искусства. Литературой постигаются черты племен, народов, наций, религиозных конфессий, свойства государственных образований и крупных географических регионов, обладающих культурно-исторической спецификой (Западная и Восточная Европа, Ближний и Дальний Восток, Латиноамериканский мир и т. п.). Присущий подобным общностям тип сознания (менталитет), укорененные в них (в жизни как народа в целом, так и «образованного слоя») культурные традиции, формы общения, бытовой уклад с его обычаями неизменно отзываются в плодах художественной деятельности. И в произведения искусства неминуемо входят такие реалии жизни тех или иных народов и эпох, как земледельческий труд и охота, чиновничья служба и торговля, дворцовый и церковный обиход; бои быков и дуэли; научная деятельность и техническое изобретательство. В художественных произведениях преломляется также национально специфичная ритуально-обрядовая сторона жизни, ее этикетность и церемониальность, имеющая место как в древности и средневековье[110], так и в близкие нам эпохи, яркие свидетельства чему — романная дилогия П.И. Мельникова-Печерского и «Лето Господне» И.С. Шмелева. Присутствие в искусстве культурно-самобытных начал было ясно и «программно» осознано эстетикой романтизма, которому присущи интерес к традициям национальных культур, принцип «народности и местности» (О. Сомов), неприятие установок классицизма, по преимуществу универсалистского, ратовавшего за античные художественные ценности как абсолютные и всеобщие. Присутствие в произведении атмосферы данного места и времени считал неотъемлемым свойством подлинного, рожденного жизнью, органического искусства Ал. Григорьев. О том, что для упрочения и обогащения культуры народа важно обращение писателей к «национальным темам» и мыслям о «родном крае», говорил один из ведущих американских критиков середины XIX в. Э.О. Дайкинк[111]. Подобные суждения неоднократно высказывались и в наше столетие. Так, испанский писатель М. де Унамуно утверждал, что мы должны искать человека «в глубинах местного и частного»; что «живая, плодотворная универсальность <…> свойственна каждому отдельному человеку лишь постольку, поскольку одета плотью нации, религии, языка и культуры»; что «бесконечность и вечность мы обретаем лишь на своем месте и в свой час, в своей стране, в своей эпохе». Из этих суждений о человеке как укорененном в культурно-историческом бытии Унамуно делал вывод о предмете художественного познания: «Поэты всех времен» были заняты «вопросами нации, религии, языка и родины». И еще: «Шекспир, Данте, Сервантес, Ибсен принадлежат всему человечеству как раз в силу того, что один из них был англичанин, другой — флорентиец, третий — кастилец) четвертый — норвежец»[112]. К этому правомерно добавить, что художественные произведения запечатлевают не одни только особенности жизни той страны и того народа, которым принадлежит автор. В творениях искусства так или иначе (и от эпохи к эпохе все в большей мере) ощутим воздух мировой культуры, дает о себе знать интерес художников и, в частности, писателей к бытию разных народов, стран, регионов. Так, в литературе укоренен жанр путешествий в чужие земли, чертами которого в какой-то мере обладает уже гомеровская «Одиссея». Вспомним «Хожение за три моря» Афанасия Никитина, «Письма русского путешественника» Н.М. Карамзина) байроновское «Паломничество Чайльд Гарольда». Национальная экзотика стала одним из предметов воссоздания в поэзии романтизма. Как целеустремленный и программный выход литературы за рамки своей национальной тематики интересна и исторически симптоматична поздняя книга И.В. Гете «Западно-восточный диван») где, как заметил современник писателя, осуществлен опыт расширения автором собственной индивидуальности и преодоления односторонности[113]. Образы Дон Жуана, Фауста, Дон Кихота, выросшие на совершенно определенной национальной почве, позже стали достоянием общеевропейской жизни. Художественное познание человеческой реальности, как видно, нередко знаменует сопряжение близкого и далекого, своего и изначально чужого, а порой и их уподобление. (В XX в. об этом с максимальной яркостью свидетельствует творчество Н.К. Рериха, дышащее воздухом многовековой мировой культуры.) Существенным звеном художественной тематики оказываются, далее, явления исторического времени. Искусство (от эпохи к эпохе все в большей степени) осваивает жизнь народов, регионов и всего человечества в ее динамике. Оно проявляет пристальный интерес к прошлому, нередко весьма далекому. Таковы сказания о подвигах, былины, эпические песни, баллады, историческая драматургия и романистика[114]. Предметом художественного познания становится также и будущее (жанры утопии и антиутопии). Но наиболее важна для искусства современность автора: «Жив только тот поэт, — утверждал Вл. Ходасевич, — который дышит воздухом своего века, слышит музыку своего времени»[115]. Ту же по сути мысль в 1860-е годы выражал лидер культурно-исторической школы И. Тэн, настойчиво соотносивший художественное произведение с «общим состоянием умов и нравов окружающей среды»[116]. Современность писателя — это своего рода художественная «сверхтема», давшая о себе знать и в пьесах Аристофана и Мольера, и в «Божественной комедии» А. Данте, но безусловно возобладавшая в литературе XIX в., которая была склонна создавать широкие художественные панорамы и при этом обращаться к насущнейшим вопросам своего времени, к его отличительным чертам и болевым точкам. Об этом свидетельствуют романы Стендаля, О. де Бальзака, Ч. Диккенса, Г. Флобера и Э. Золя; А. С. Пушкина и М.Ю. Лермонтова, И.С. Тургенева и И.А Гончарова, Л.Н. Толстого и Ф.М. Достоевского, а также многие произведения отечественной классики, которые выходят за рамки романного жанра («Мертвые души» Н.В. Гоголя, «Кому на Руси жить хорошо» Н.А Некрасова, сатирическая проза М.Е. Салтыкова-Щедрина). Эта традиция не исчерпала себя и в XX столетии, хотя многое в его искусстве шло и идет вразрез с ней. Так, литература символистской и акмеистской ориентации оказалась в значительной мере замкнутой в салонно-кружковой, внутрихудожественной сфере, отторгнутой от жизни народа, от большой современности, если можно так выразиться. Об этом с сожалением и тревогой говорил в 1916 г. В.М. Жирмунский. В статье «Преодолевшие символизм» он охарактеризовал масштабные творческие свершения поэтов, пришедших на смену символистам (АА Ахматова, О.Э Мандельштам, Н.С. Гумилев), но вместе с тем весьма критически отозвался о современной ему литературной атмосфере (как символистской, так и акмеистской). Молодой ученый говорил об «индивидуалистической искушенности» поэтов, о «келейности их лирики», где «нет действительного выхода в мир из своей одинокой души»; отмечал, что в «новую поэзию» вошли «различные виды декадентского эстетизма и аморализма»; писал о «тесноте кругозора» и «миниатюрном, игрушечном характере» передаваемых многими поэтами переживаний. Жирмунский выражал надежду, что этот избыточно камерный «крен» будет преодолен будущей литературой «нового реализма»: «…нам грезится, что новая поэзия может стать более широкой — не индивидуалистической, литературной и городской, а общенародной, национальной, что она включит в себя все разнообразие сил, дремлющих в народе, в провинции, поместье и деревне, а не только в столице, что она будет вскормлена всей Россией, и историческими преданиями и ее идеальными целями, совместной и связанной жизнью всех людей, пребывающих не в уединенной келье, а в дружном соединении друг с другом и с родной землей»[117]. Надежды ученого, что самоочевидно, оправдались не в полной мере. В эпоху тотальной ломки национального бытия и ожесточенной борьбы с «проклятым прошлым» связь литературного творчества с современностью, настойчиво декларировшаяся, понималась, однако, узко и искаженно. Реальность наступившей эпохи осознавалась не в качестве некой многоплановой целостности, средоточия устремлений нации и ее культурных традиций, а лишь как арена ожесточенной и компромиссной борьбы: внутрилитературной (представление формальной школы и, в частности, мысль Ю.Н. Тынянова о том, что в литературной борьбе нет правых и виноватых, а есть победители и побежденные[118]) и общественно-политической, социально-классовой, партийной (методология марксистского литературоведения, именовавшаяся «конкретно-исторической» и официально провозглашавшаяся единственно правильной). В подобных концепциях представление о современности в ее значимости для литературы и искусства резко сужалось, редуцировалось[119]. В литературной практике послереволюционных десятилетий укоренились произведения, именовавшиеся романами-эпопеями («Цемент» Ф.В. Гладкова, трилогия «Хождение по мукам» АН. Толстого, «Поднятая целина» М.А Шолохова, «Буря» и «Девятый вал» И.Г. Эренбурга, «Белая береза» М.С. Бубеннова), вполне отвечавшие господствовавшей идеологии и неизменно получавшие официальное одобрение. Приукрашивая советскую реальность (порой до неузнаваемости), они обходили молчанием сколько-нибудь серьезные противоречия современности. В то же время писатели этой эпохи, несмотря на крайне неблагоприятные условия для художественного творчества, создали ряд произведений, где их время освещалось правдиво и глубоко, в соответствии с традицией, восходящей к XIХ веку. Таковы повести и рассказы А.П. Платонова, романы М.А. Булгакова, «Тихий Дон» М.А Шолохова, «Реквием» А.А Ахматовой, позже проза А.И. Солженицына, Г-Н. Владимова, В.И. Белова, ВТ. Распутина, В.П. Астафьева, Е.И. Носова, а в последнее десятилетие рассказы Б.П. Екимова, откликающиеся на происходящие в стране перемены. Художественные произведения разных стран и эпох с неотразимой убедительностью свидетельствуют о богатстве, разнообразии, «многоцветье» человеческой реальности. Будучи ее зеркалом, искусство оказывается сродным таким областям научного знания, как этнография и история. «Произведения художественной литературы и искусства — важный источник для понимания менталитета времени их создания <… > и для знания конкретных «исторических обстоятельств», особенно быта <…> тем самым художественная литература и искусство приобретают значение источников, важных для историографических наблюдений»[120]. К этим словам авторитетного историка, совершенно справедливым, добавим следующее: культурно-исторический аспект тематики художественных произведений во многом определяет их целостный облик, формальную организацию, структуру, а потому достоин самого пристального литературоведческого рассмотрения. § 4. Искусство как самопознание автора Наряду с темами вечными (универсальными) и национально-историческими (локальными, но в то же время надындивидуальными) в искусстве запечатлевается неповторимо индивидуальный, духовно-биографический опыт самих авторов. При этом художественное творчество выступает как самопознание, а в ряде случаев и в качестве акта сотворения художником собственной личности, как деятельность жизнетворческая. Эта сторона тематики искусства может быть названа экзистенциальной (от лат. ехistentio— существование). Она ярко явлена уже в таких произведениях средневековой литературы, как «Исповедь» Блаженного Августина, «История Абеляровых бедствий», «Божественная комедия» А. Данте, «Житие Аввакума Петрова», которые предварили автобиографическую прозу последних двух-трех столетий (от «Исповеди» Ж.Ж. Руссо и ранней трилогии Л.Н. Толстого, до повестей Б.К. Зайцева и И.С. Шмелева эмигрантского периода). Художественное самопознание и запечатление авторских экзистенций безусловно доминирует в лирике, которая по преимуществу «автопсихологична». Самораскрытие автора, имеющее во многих случаях исповедальный характер, составило весьма существенный пласт литературы ряда эпох, в особенности же XIX и XX столетий[121]. Писатели неустанно рассказывают о себе, о своих духовных обретениях и свершениях, о драматических и трагических коллизиях собственного существования, о сердечных смутах, порой заблуждениях и падениях. Здесь уместно назвать прежде всего стихи поэтов, в которых вводится итог их деятельности — от «Памятников» Горация, Г.Р. Державина, А.С. Пушкина до вступления к поэме «Во весь голос» В. В. Маяковского и стихотворения «Петербург» (1925) В.Ф. Ходасевича поэт говорит о себе: Привил-таки классическую розу К месту вспомнить и трагически исповедальные «Демон» М.Ю. Лермонтова, «Поэму без героя» А.А. Ахматовой, атмосферу блоковской лирики. Вот стихотворение поэта (1910) с эпиграфом из А.А. Фета «Там человек сгорел»: Как тяжело ходить среди людей «Я думаю, — писал Блок, — что великие произведения искусства выбираются историей лишь из числа произведений «исповеднического» характера». «Чем сильнее лирический поэт, — отмечал он, говоря об Ап. Григорьеве, — тем полнее судьба его отражается в стихах»[122]. Со всем этим, на наш взгляд, трудно не согласиться. Художественное самопознание бывает разным. Оно может захватывать не только сферу духовно-биографическую, но и область «психофизиологическую» (вспомним мандельштамовский Петербург, — «… знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез»).[123] Обращаясь к «персональной» тематике, авторы нередко создают своего рода личные мифы, что весьма характерно для XX в., особенно для символистского искусства. Поэтам начала нашего столетия было свойственно чувство значимости собственного присутствия в мире, благое и опасное одновременно. «Весьма вероятно, что наше время — великое и что именно мы стоим в центре жизни, т. е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки», — писал А.А. Блок. И утверждал, что всем его современникам подобает «писать дневники»[124]. Жизнь подтвердила эти суждения. Дневниковое начало явственно в эссеистике В.В. Розанова. На протяжении нескольких десятилетий были написаны беспрецедентно богатые дневники М.М. Пришвина и К.И. Чуковского, лишь ныне ставшие достоянием читающей публики. Искусство как самопознание авторов и воссоздание ими собственной личности и судьбы сродни не только дневникам, но и таким внехудожественным жанрам, как мемуары, частная переписка, а также экзистенциалистски ориентированной философии, которая сосредоточена не на сущности мира, а на пребывании в нем человеческой индивидуальности, на ее существовании. Личностный и автобиографический пласт художественной тематики приковал к себе внимание сторонников биографического метода в литературоведении. На него опирались французский критик Ш. Сент-Бёв и представители импрессионистической критики рубежа XIX–XX вв.: Р. де Гурмон во Франции, И.Ф. Анненский и Ю.И. Айхенвальд в России. Связи между личностью автора и его произведениями неизменно приковывают к себе внимание биографов писателей. Таковы, например, книги «Байрон» А. Моруа, «Державин» В.Ф. Ходасевича, «Жизнеописание Михаила Булгакова» М.О. Чудаковой. Самопознание автора, художественное постижение и претворение им собственного духовно-биографического опыта и черт своей индивидуальности составляет, как видно, неотъемлемое звено литературы (как и иных видов искусства). Актуализация этой стороны художественной тематики, происшедшая на протяжении двух последних столетий, свидетельствует об активности и зрелости личностного начала в составе культуры как таковой. § 5. Художественная тематика как целое Охарактеризованные роды тематики сопряжены с обращением авторов к внехудожественной реальности, без чего искусство непредставимо. «В основе поэзии лежит <…> материал, извлекаемый вдохновением из действительности. Отнимите у поэта действительность — творчество прекратится»[125]. Эти слова Вл. Ф. Ходасевича справедливы применительно не только к поэзии, но и к иным формам искусства. В составе реальности художника и, в частности, писателя интересует не столько ее эмпирическая поверхность (чисто единичное, случайное), сколько глубина. Ему присущи прозрение сущностей, проникновение в них. Если правомерно говорить о критериях оценки художественной тематики, то эти слова их как-то характеризуют. Р.М. Рильке призывал молодого поэта: «Ищите глубину предметов»[126]. Глубины внехудожественной реальности составляют едва ли не главный объект художественного познания. В творчестве больших писателей устремленность подобного рода играет решающую роль. Но в составе художественной тематики есть и иная сторона. Искусство порой сосредоточивается на самом себе. Об этом свидетельствуют, во-первых, литературные произведения о художниках и их созданиях. К теме искусства настойчиво обращались писатели эпохи романтизма: И.В. Гете и Э.Т.А. Гофман; А. С. Пушкин («Египетские ночи»), Н.В. Гоголь («Портрет») и ряд других русских литераторов[127], что породило особые жанры (Кunstlemovelle, Кunstlenorrman). Эта традиция живет и в XX веке (вспомним романы «Мастер и Маргарита» Булгакова, «Доктор Фаустус» Т. Манна, поэтическую книгу Р.М. Рильке «Сонеты к Орфею»). Во-вторых, в произведениях стилизационного и пародийного характера, которые были весьма влиятельны в первые десятилетия нашего века, внимание писателей сосредоточивается на предшествовавших словесно-художественных формах. По словам А.К. Жолковского и Ю.К. Щеглова, здесь имеют место «внутрилитературные» темы, реализующиеся в качестве «игры <…> на конструкциях и формулах». Предметом постижения и воссоздания при этом становятся «инструменты художественного творчества, каковы поэтический язык, сюжетные конструкции, традиционные формулы»[128]. В составе литературного процесса темы внутрихудожественные весьма существенны, но это все-таки частность. Центр и доминанту тематики искусства составляет внехудожественная реальность. Художественное творчество в его высоких образах, как правило, не замыкается на самом себе. Обозначенные нами аспекты художественной тематики не изолированы друг от друга. Они активно взаимодействуют и способны составлять некие нерасторжимые «сплавы», что особенно характерно для литературы близких нам эпох. Таков пушкинский «Евгений Онегин», являющий собою и многоплановую картину современности («энциклопедия русской жизни», по Белинскому), и средоточие фольклорных и мифопоэтических начал, чему посвящены серьезные современные работы, и душевное самораскрытие поэта, своего рода авторскую исповедь. Уместно вспомнить и тематически разнородный роман М.А. Булгакова «Мастери Маргарита», в котором сопрягаются удаленные одна от другой эпохи, говорится о непреходящем, вечном и при том ясно ощутимо автобиографическое, авторское, личностное начало, глубоко трагическое. «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший» (начало 32-й главы романа). Вряд ли кто-нибудь усомнится, что эти горестные строки — не только о Мастере, герое писателя, но и (главное!) о самом Михаиле Афанасьевиче Булгакове. Тематика с ее различными гранями воплощается в произведениях или открыто, впрямую, программно, эксплицитно (как, например, конкретика русской крестьянской жизни XIX в. в поэзии Н.А. Некрасова), или опосредованно, косвенно, «подтекстово» (имплицитно), порой независимо от творческой воли автора. Подобного рода темы А.К. Жолковский и Ю.К. Щеглов назвали «неуловимыми», противопоставив их декларируемым темам[129]. Именно таковы мифопоэтические начала многих произведений русской классической литературы XIX в., например тема противостояния хаоса и космоса у Ф.М, Достоевского. Или другой пример: читателями лишь угадывается конкретика русской усадебной жизни в стихотворениях А.А Фета, на первом плане которых — бытийные универсалии, постижение мира как красоты. Поэты нередко предпочитают открыто и прямо воплощаемым темам всяческие недосказанности. Так, Э. По утверждал, что искусству требуется «известная доза намека», что «придает произведению <…> богатство»: «чрезмерные прояснения намеков, выведение темы на поверхность» превращает поэзию в «плоскую прозу».[130] Суммируя сказанное, отметим, что важнейшую, неизменно доминирующую «сверхтему» искусства и литературы составляет человек в различных его ипостасях. Здесь и его универсальные (антропологические) свойства, и черты, сформировавшиеся культурной традицией и окружающей средой, и неповторимо индивидуальные начала. Постигая «человеческую реальность», искусство настойчиво и упорно избегает абстракций, составляющих язык науки и философии, и неизменно запечатлевает эстетическую явленность бытия. * * *Познавательные начала искусства в XX в. стали предметом серьезных расхождений и споров. В концепциях, ориентированных на опыт авангардизма, широко бытует взгляд, полемически противопоставленный теории подражания, и позднейшим суждениям об искусстве как освоении бытия. Утверждается, что художниками (в том числе и писателями) все создается и ничего не берется из действительности. При этом понятие «тема» оказывается не в чести. Скепсисом по отношению к тематическому «фундаменту» поэтических произведений отмечены работы участников формальной школы. «Любовь, дружба, скорбь по утраченной молодости, — характеризовал Ю.Н. Тынянов литературу сентиментализма, — все эти темы возникли в процессе работы как скрепа своеобразных принципов конструкции, как оправдание камерного стиля карамзинизма и как «комнатный» отпор высоким грандиозным темам старших». Далее говорится о подстерегающей художника слова опасности оказаться пленником собственных тем: «В поэзии верность своим темам не вознаграждается». Тынянов полагает, что А.А. Ахматова оказалась «в плену собственных тем». «Но любопытно, — пишет он, — что когда Ахматова начинала, она была нова и ценна не своими темами, а несмотря на свои темы <…> тема была интересна не сама по себе, она жива каким-то своим интонационным углом, каким-то новым углом стиха, под которым она была дана»[131]. Эти суждения, смелые и оригинанальные, заслуживают самого пристального внимания. Они звучат как своего рода предостережение от «тематического монотона» поэтического творчества и от игнорирования формальной, композиционно-стилистической стороны литературы. Вместе с тем низведение темы до «скрепы» художественной конструкции и тем более до способа реализации «стилистического задания» спорно и, на наш взгляд, односторонне. Тематика (если этот термин освободить от схематизирующей узости, от навязчивого социологизма, а также от абсолютизации мифопоэтического подтекста) составляет неотъемлемое и при этом фундаментальное начало художественных произведений. 4 Автор и его присутствие в произведении § 1. Значения термина «автор». Исторические судьбы авторства Слово «автор» (от лат. аuсtог — субъект действия, основатель, устроитель, учитель и, в частности, создатель произведения) имеет в сфере искусствоведения несколько значений. Это, во-первых, творец художественного произведения как реальное лицо с определенной судьбой, биографией, комплексом индивидуальных черт. Во-вторых, это образ автора, локализованный в художественном тексте, т. е. изображение писателем, живописцем, скульптором, режиссером самого себя. И наконец, в-третьих (что сейчас для нас особенно важно), это художник-творец, присутствующий в его творении как целом, имманентный произведению. Автор (в этом значении слова) определенным образом подает и освещает реальность (бытие и, его явления), их осмысливает и оценивает, проявляя себя в качестве субъекта художественной деятельности. Авторская субъективность организует произведение и, можно сказать, порождает его художественную целостность. Она составляет неотъемлемую, универсальную, важнейшую грань искусства (наряду с его собственно эстетическими и познавательными началами). «Дух авторства» не просто присутствует, но доминирует в любых формах художественной деятельности: и при наличии у произведения индивидуального создателя, и в ситуациях группового, коллективного творчества, и в тех случаях (ныне преобладающих), когда автор назван и когда его имя утаено (анонимность, псевдоним, мистификация). На разных стадиях культуры художническая субъективность предстает в различных обликах. В фольклоре и исторически ранней письменности (как и в иных формах искусства) авторство было по преимуществу коллективным, а его «индивидуальный компонент» оставался, как правило, анонимным. Если произведение и соотносилось с именем его создателя (библейские притчи Соломоновы и Псалмы Давида, басни Эзопа, гимны Гомера), то здесь имя «выражает не идею авторства, а идею авторитета». Оно не связывается с представлением о какой-либо инициативно избранной манере (стиле) и тем более — об индивидуально обретенной позиции творца: «Произведение скорее осознается как плод жизнедеятельности коллектива, чем как творение отдельной личности»[132]. Но уже в искусстве Древней Греции дало о себе знать индивидуально-авторское начало, о чем свидетельствуют трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида. Индивидуальное и открыто заявляемое авторство в последующие эпохи проявляло себя все более активно и в Новое время возобладало над коллективностью и анонимностью. Вместе с тем на протяжении ряда столетий (вплоть до XVII–XVIII вв., когда влиятельной была нормативная эстетика классицизма) творческая инициатива писателей (как и иных деятелей искусства) была ограничена и в значительной мере скована требованиями (нормами, канонами) уже сложившихся жанров и стилей. Литературное сознание было традиционалистским. Оно ориентировалось на риторику и нормативную поэтику, на «готовое», предначертанное писателю слово и уже имеющиеся художественные образцы. На протяжении же двух последних столетий характер авторства заметно изменился. Решающую роль в этом сдвиге сыграла эстетика сентиментализма и в особенности романтизма, которая сильно потеснила и, можно сказать, отодвинула в прошлое принцип традиционализма: «Центральным «персонажем» литературного процесса стало не произведение, подчиненное канону, а его создатель, центральной категорией поэтики — не стиль или жанр, а автор»[133]. Если раньше (до XIX века) автор более представительствовал от лица авторитетной традиции (жанровой и стилевой), то теперь он настойчиво и смело демонстрирует свою творческую свободу. Авторская субъективность при этом активизируется и получает новое качество. Она становится индивидуально-инициативной, личностной и, как никогда ранее, богатой и многоплановой. Художественное творчество отныне осознается прежде всего как воплощение «духа авторства» (весьма характерное для романтической эстетики словосочетание). Итак, авторская субъективность неизменно присутствует в плодах художественного творчества, хотя и не всегда актуализируется и приковывает к себе внимание. Формы присутствия автора в произведении весьма разнообразны. К ним мы и обратимся. § 2. Идейно-смысловая сторона искусства Автор дает о себе знать прежде всего как носитель того или иного представления о реальности. И это определяет принципиальную значимость в составе искусства его идейно-смысловой стороны, — того, что на протяжении XIX–XX вв. нередко именуют «идеей» (от др. — гр. idea—понятие, представление). Это слово укоренено в философии издавна, со времен античности. Оно имеет два значения. Во-первых, идеей называют умопостигаемую сущность предметов, которая находится за пределами материального бытия, прообраз вещи (Платон и наследующая его средневековая мысль), синтез понятия и объекта (Гегель). Во-вторых, на протяжении последних трех столетий мыслители стали связывать идеи со сферой субъективного опыта, с познанием бытия. Так, английский философ рубежа XVII–XVIII вв. Дж. Локк в «Опыте о человеческом разуме» различал идеи ясные и смутные, реальные и фантастические, адекватные своим прообразам и неадекватные, сообразные и несообразные с действительностью. Здесь идея разумеется как достояние не объективного бытия, а человеческого сознания. Применительно к искусству и литературе слово «идея» используется в обоих значениях. В гегелевской эстетике и наследующих ее теориях художественная идея совпадает с тем, что традиционно именуется темой (см. с. 40–42). Это — постигнутая и запечатленная творцом произведения бытийная сущность. Но чаще и настойчивее об идее в искусстве говорилось (и в XIX, и в XX в.) как о сфере авторской субъективности, как о выраженном в произведении комплексе мыслей и чувств, принадлежащих его создателю. Субъективная направленность художественных произведений привлекла к себе внимание в XVIII в. «Тезис о первенствующей роли идеи, мысли в произведениях искусства <…> характеризует эстетику рационалистического Просвещения»[134]. Творец художественных произведений в эту пору, а еще более на рубеже XVIII–XIX вв., был осознан не просто как мастер («подражатель» природе) и не в качестве пассивного созерцателя неких умопостигаемых сущностей, а как выразитель какого-то круга чувств и мыслей. По словам Ф. Шиллера, в искусстве «пустота или содержательность зависят в большей мере от субъекта, нежели от объекта»; сила поэзии состоит в том, что «предмет ставится здесь в связь с идеей»[135]. Автор (художник) предстал в теориях рубежа XVIII–XIX столетий как выразитель определенной позиции, точки зрения. Вслед за Кантом, который ввел термин «эстетическая идея», сферу художественной субъективности стали обозначать термином идея. В том же значении использовались выражения «поэтический дух» и «концепция». По словам Гете, «во всяком произведении искусства <…> все сводится к концепции»[136]. Художественная идея (концепция автора), присутствующая в произведениях, включает в себя и направленную интерпретацию и оценку автором определенных жизненных явлений (что подчеркивали просветители от Дидро и Лессинга до Белинского и Чернышевского), и вощение философического взгляда на мир в его целостности, которое сопряжено с духовным самораскрытием автора (об этом настойчиво говорили теоретики романтизма). Мысль, выражаемая в произведении, всегда эмоционально окрашена. Художественная идея — это своего рода сплав обобщений и чувств, который вслед за Гегелем В.Г. Белинский в пятой статье о Пушкине назвал пафосом («пафос всегда есть страсть, возжигаемая в душе человека идею»[137]). Именно это отличает искусство от беспристрастной науки и сближает его с публицистикой, эссеистикой, мемуарами, а также с повседневным постижением жизни, тоже насквозь оценочным. Специфика же собственно художественных идей заключается не в их эмоциональности, а в их направленности на мир в его эстетической явленности, на чувственно воспринимаемые формы жизни. Художественные идеи (концепции) отличаются от научных, философских, публицистических обобщений также их местом и ролью в духовной жизни человечества. Обобщения художников, писателей, поэтов нередко предваряют позднейшее миропонимание. «Наука лишь поспешает за тем, что уже оказалось доступным искусству», — утверждал Шеллинг[138]. Еще настойчивее и резче в том же духе высказался Ал. Григорьев: «Все новое вносится в жизнь только искусством: оно воплощает в созданиях своих то, что невидимо присутствует в воздухе эпохи <…> заранее чувствует приближающееся будущее»[139]. Эта мысль, восходящая к романтической эстетике, обоснована М.М. Бахтиным. «Литература <…> часто предвосхищала философские и этические идеологемы <…> У художника чуткое ухо к рождающимся и становящимся <…> проблемам». В момент рождения «он их слышит подчас лучше, чем более осторожный «человек науки», философ или практик. Становление мысли, этической воли и чувства, их блуждания, их еще не оформленное нащупывание действительности, их глухое брожение в недрах так называемой «общественной психологии» — весь этот не расчлененный еще поток становящейся идеологии отражается и преломляется в содержании литературных произведений»[140]. Подобная роль художника — как предвестника и пророка — осуществлена, в частности социально-исторических концепциях «Бориса Годунова» А. С. Пушкина и «Войны и мира» Л.Н. Толстого, в повестях и рассказах Ф. Кафки, заговорившего об ужасах тоталитаризма еще до того, как он упрочился, и во многих других произведениях. Вместе с тем в искусстве (прежде всего словесном) широко запечатлеваются идеи, концепции, истины, уже (и порой весьма давно) упрочившиеся в общественном опыте. Художник при этом выступает как рупор традиции, его искусство дополнительно подтверждает общеизвестное, его оживляя, придавая ему остроту, сиюминутность и новую убедительность. Произведение подобной содержательной наполненности проникновенно и волнующе напоминает людям о том, что, будучи привычным и само собой разумеющимся, оказалось полузабытым, стертым в сознании. Искусство в этой его стороне воскрешает старые истины, дает им новую жизнь. Вот образ народного театра в стихотворении А. Блока «Балаган» (1906): «Тащитесь, траурные клячи, / Актеры, правьте ремесло, / Чтобы от истины ходячей/ Всем стало больно и светло» (курсив мой. — В.Х.}. Как видно, искусство (воспользуемся суждением В.М. Жирмунского) проявляет пристальный интерес и к тому, что «принесла с собой новая эпоха», и ко всему издавна укорененному, к «отстоявшимся умонастроениям»[141]. § 3. Непреднамеренное в искусстве Художническая субъективность к рациональному освоению, к собственно осмыслению реальности далеко не сводится. Автор, по словам А. Камю, «неизбежно говорит больше, чем хотел»[142]. С предельной резкостью на этот счет высказался П. Валери: «Если бы птица знала, о чем она поет, зачем поет и что — в ней поет, то она бы не пела»[143]. В произведениях искусства неизменно присутствует нечто запредельное взглядам и творческим намерениям их создателей. По мысли Д.С. Лихачева, в составе авторской субъективности различимы два ее важнейших компонента: слой «активного воздействия на читателя» (слушателя, зрителя), т. е. сфера сознательных и направленных утверждений (мыслей и связанных с ними чувств) — и слой «пассивный» (он определен ученым как «мировоззренческий фон»), который «приходит» в произведение от укорененных в обществе представлений непроизвольно, как бы минуя авторское сознание.[144] Эти две формы авторской субъективности правомерно соотнести с тем, что известный испанский философ первой половины нашего века X. Ортега-и-Гассет обозначил как идеи («плоды интеллектуальной деятельности», порождаемые сомнениями и сопряженные с проблемами, обсуждениями, спорами) и верования (сфера духовной устойчивости, миросозерцательных аксиом: «каркас нашей жизни», «та твердая почва», на которой мы живем и трудимся, «идеи, которые суть мы»)[145]. Типы художнической субъективности, о которых идет речь, можно обозначить как рефлективный и нерефлективный. Это разграничение двух сфер авторского сознания было намечено еще Н.А. Добролюбовым в статье «Темное царство», где речь шла о том, что для творчества писателя наиболее значимы не его теоретические воззрения, рациональные и систематизированные, а непосредственно-оценочное отношение к жизни, названное миросозерцанием. Идя за Добролюбовым, Г.Н. Поспелов рассмотрел непосредственное идеологическое познание жизни[146] как источник художественного творчества. Нерефлективная, непреднамеренная, по преимуществу имперсональная субъективность многопланова. Это прежде всего те «аксиоматические» представления (включая верования), в мире которых живет создатель произведения как человек, укорененный в определенной культурной традиции. Это также «психоидеология» общественной группы, к которой принадлежит писатель и которой придавали решающее. значение литературоведы-социологи 1910–1920-хгодов во главе с В.Ф; Переверзевым. Это, далее, вытесненные из сознания художника болезненные комплексы, в том числе сексуальные, которые изучал З. Фрейд[147]. И наконец, это надэпохальное, восходящее к исторической архаике «коллективное бессознательное», могущее составлять «мифо-поэтический подтекст» художественных произведений, о чем говорил К.Г. Юнг. По словам этого ученого, источник художественного произведения — в бессознательной мифологии, образы которой являются всеобщим достоянием человечества; творческий процесс складывается из бессознательного одухотворения архетипа»; произведение обладает «символизмом, уходящим в неразличимую глубь и недоступным сознанию современности»[148]. В искусствоведении и литературоведении нашего столетия несознаваемые и имперсональные стороны авторской субъективности нередко выдвигаются на первый план и при этом абсолютизируются. Творческая воля, сознательные намерения, духовная активность художника обходятся молчанием, недооцениваются либо игнорируются по существу. Ограничиваясь рассмотрением симптомов духовной жизни автора в его произведениях, ученые нередко попадают в этически не безупречное положение своего рода соглядатаев — людей, подсматривающих за тем, что художник либо не сознает, либо хочет скрыть от напрошенных свидетелей. Не без оснований Н. Саррот нашу гуманитарную современность охарактеризовала как эру подозрений. Прав был Н.А. Бердяев, заметив, что в начале XX в. (имеются в виду сторонники психоаналитического подхода к искусству: 3. Фрейд и его последователи) «о человеке были сделаны большие разоблачения, было открыто подсознательное в нем». Ученые, утверждал философ, «очень преувеличили» свое открытие и «признали почти законом, что в своей мысли и в своем творчестве человек всегда скрывает себя и что нужно думать о нем обратное тому, что он сам о себе говорит»[149]. Я. Мукаржовский, известный чешский филолог-структуралист, в противовес сторонникам психоаналитического подхода к искусству, утверждал, что основной фактор впечатления, вызываемого художественным произведением, — это авторская преднамеренность, что именно она соединяет воедино отдельные части произведения и придает смысл сотворенному[150]. И с этим трудно не согласиться. § 4. Выражение творческой энергии автора. Вдохновение Художническая субъективность включает в себя (помимо осмысления жизни и стихийных «вторжений» душевной симптоматики) также переживание авторам собственной творческой энергии, которое издавна именуется вдохновением. Дело в том, что автор ставит перед собой и решает задачи собственно созидательные. Они связаны и с работой воображения (создание вымышленных образов), и с тем, что называют композиционными и стилистическими заданиями (В.М. Жирмунский). Решению творческих задач так или иначе сопутствует напряженная сосредоточенность на них автора, всецелая в них погруженность, связанная и с «муками творчества», и, главное, с радостным ощущением собственных возможностей, способностей, дарований, и с особого рода душевным подъемом, о котором говорит Сократ в платоновском диалоге «Ион»: поэты «слагают свои прекрасные поэмы <…> лишь в состоянии вдохновения и одержимости»; «исступленность» творца, которым «овладевают гармония и ритм», — это «божественная сила», без которой цель художника достигнута быть не может[151]. Сократу как бы творит Пушкин» описывая минуты и часы творчества в стихотворении «Осень»: И забываю мир — и в сладкой тишине Вдохновение и переживание собственной творческой свободы о6ретают у художника форму пристального всматривания, вчувствования, вслушивания, чему нередко сопутствует ощущение своей подчиненности чему-то вовне находящемуся, мощному, неотвратимому и поистине благому. Эта мысль выражена в стихотворении А.К. Толстого «Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель…» Большим поэтам нередко присуще представление о себе как о пишущих под диктовку, фиксирующих единственно нужные слова, которые пришли откуда-то извне, от некоего глубинного жизненного начала, будь то любовь, совесть, долг либо что-то еще, не менее властное. В «Божественной комедии» («Чистилище». Гл. XXIV. Строки 52–58) говорится, что перья Данте и близких ему поэтов «послушно на листки наносят <…> смысл внушений»: Когда любовью я дышу, А вот строки А.А. Ахматовой о том, как завершается поэтическое томление: Тогда я начинаю понимать,((«Творчество» из цикла «Тайные ремесла»)) Именно во вслушивании и подчинении чьему-то голосу поэт осуществляет свою творческую свободу. Об этом — одно из стихотворений цикла «Ямбы» А.А. Блока: Да. Так диктует вдохновенье: Свободная творческая устремленность поэтов, как видно, парадоксальным образом обретает форму императива, стихийного и загадочного. По неоспоримо убедительным словам Р.М. Рильке, «произведение искусства хорошо тогда, когда оно создано по внутренней необходимости»[152]. Печать творческого напряжения неизменно ложится на созданное произведение, в котором, по словам Т.С. Элиота, звучит «голос поэта, говорящего с самим собой»[153], или, добавим, голос самого вдохновения. Об этой неявной, но неотъемлемо важной грани художнической субъективности в XX в. писали неоднократно. Искусство, по точным словам Г. Г. Шпета, «включает в себя <…> интимный культ творческих сил»[154]. Представители немецкой эстетики эпохи романтизма полагали, что художники подражают природе прежде всего в ее творческой силе. В подобном духе высказался Б.Л. Пастернак в «Охранной грамоте». По его словам, в основе искусства — голос силы, ее присутствие[155]. И этот собственно творческий аспект художественного содержания оказывается важным для воспринимающих. П. Валери писал: «В произведениях искусства я всегда ищу следы творческого усилия, из которого они возникли и которое интересует меня прежде всего»[156]. Данная грань художнической субъективности (внесмысловая, созидательная, энергийная) тоже порой абсолютизируется в ущерб всем иным. Так, в статье 1919 г. «Утро акмеизма» О.Э. Мандельштам утверждал, что художник — это человек, «обуянный духом строительства», для которого то или иное мироощущение — всего лишь «орудие и средство, как молоток в руках каменщика»[157]. Созидательно-творческий импульс художника сказывается в его произведениях по-разному. Автор нередко демонстрирует напряженность своего творческого усилия (вспомним атмосферу поздних бетховенских сонат или нарочито тяжеловесные фразы в романах Л.Н. Толстого). Имея в виду этот тип художественного творчества, Т. Манн писал: «Все, что смеет называться искусством, свидетельствует о воле к предельному усилию, о решимости идти до границы возможностей»[158]. Вместе с тем многие высокие художественные творения имеют колорит непринужденной легкости, артистизма, веселости, «моцартианства», как порой выражаются, — колорит, столь характерный для поэзии Пушкина. Здесь искусство обнаруживает свои связи с игрой. § 5. Искусство и игра Игра — это деятельность, свободная от утилитарно-практических целей и притом непродуктивная, не имеющая результатов, содержащая цель в себе самой. В ней выражается избыток сил и веселость духа. Для игры характерна атмосфера легкости, неозабоченности, беспечности. В своей знаменитой работе «Ноmо ludens. Опыт исследования игрового элемента в культуре» голландский философ И. Хейзинга писал: «Настроение игры есть отрешенность и восторг — священный или просто праздничный <…>. Само действие сопровождается чувствами подъема и напряжения и несет с собой радость и разрядку»[159]. Мыслители XIX–XX вв. неоднократно отмечали огромную значимость игрового начала в человеческой жизни. Об игровом характере эстетики Канта мы уже говорили (см. с. 23–24). В «Письмах об эстетическом воспитании» (письмо 15) Ф. Шиллер утверждал, что человек только тогда становится в полной мере самим собой, когда он играет. Согласно Й. Хейзинге, человеческая культура возникла из игры. Писатели и ученые (Л. Толстой, Т. Манн, В.Ф. Переверзев) говорили, что искусство является игровой деятельностью по своей сути, что это — своеобразный вид игры. Ф. Ницше и его последователи, ратуя за максимальное привнесение в искусство игровой легкости, отвергали напряженную серьезность и духовную «отягощенность» художественной деятельности. «Искусство не может нести на себе груз нашей жизни, — писал X. Ортега-и-Гассет. — Силясь сделать это, оно терпит крушение, теряя столь нужную ему грациозную легкость <…>. Если вместо тяжеловесных упований на искусство мы будем брать его таким, как оно есть, — как развлечение, игру, наслаждение, — творение искусства вновь обретет свою чарующую трепетность»[160]. В том же духе — и с еще большей резкостью — высказываются представители современного постструктурализма, для которых словесное искусство — это игра риторических фигур, «танец пера». Р. Барт, всемирно известный французский филолог, представитель структурализма и постструктурализма, понимал писательскую деятельность и читательское восприятие как игру с языком, при которой главное — это удовольствие, получаемое от текста, ибо в искусстве «ароматная сочность» важнее знаний и мудрости[161]. Подобного рода абсолютизация игрового начала художественной деятельности уязвима, ибо она догматически сужает сферу искусства. А.А. Ухтомский, который был не только ученым-физиологом с мировым именем, но и замечательным гуманитарием, имел достаточные основания к резкой полемике с пониманием искусства как развлекающей и ублажающей игры: «Искусство, ставшее только делом «удовольствия и отдыха», уже вредно, — оно свято и бесконечно только до тех пор, пока судит, жжет, заставляет гореть <…> Бетховен творил не для человеческого «удовольствия», а потому, что страдал за человечество и будил человека бесконечными звуками»[162]. Игра (подобно всем иным формам культуры) имеет определенные границы и рамки. Игровое начало так или иначе окрашивает творческую (в том числе и художественную) деятельность человека, ее стимулирует и сопровождает. Но игра как таковая принципиально отличается от искусства: если игровая деятельность непродуктивна, то художественное творчество направлено на результат — на создание произведения как ценности. При этом игровая окраска художественно-творческого процесса и самого творения искусства может быть не столь уж ярко выраженной, а то и вовсе отсутствовать. Наличествует же игровое начало в поистине художественных произведениях главным образом в качестве «оболочки» авторской серьезности. Одно из ярких свидетельств тому — поэзия Пушкина, в частности роман «Евгений Онегин». § 6. Авторская субъективность в произведении и автор как реальное лицо Охарактеризованные выше грани художнической субъективности, которая весьма разнородна — особенно в искусстве XIX–XX вв., — составляют образ автора как целого человека, как личности[163]. Говоря словами Н.В. Станкевича, поэта и философа-романтика, вечной и непогибающей в искусстве является энергия авторской личности, «цельной, индивидуальной жизни»[164]. Знаменательны также определение творений искусства как «человеческих документов» (Т. Манн)[165] и слова М.М. Бахтина о том, что воспринимающему художественное произведение важно «добраться, углубиться до творческого ядра личности» его создателя[166]. Связям творчества писателя с его личностью и судьбой придавали решающее значение сторонники биографического метода, впервые примененного французским критиком Ш.О. Сент-Бёвом, автором монументального труда «Литературно-критические портреты» (1836–1839)[167]. Деятельность писателя, который так или иначе «опредмечивает» в произведении свое сознание, естественно, стимулируется и направляется биографическим опытом и жизненным поведением. По словам Г.О. Винокура, «стилистические формы поэзии суть одновременно стилистические формы личной жизни» самого поэта[168]. Сходные мысли неоднократно выражали писатели и поэты. «Жизнь и поэзия — одно», — утверждал В.А. Жуковский. Эта формула, однако, нуждается в уточнении. Наличествующий в произведении автор не тождественен облику автора реального. Например, А.А. Фет в своих стихах воплощал иные грани своей индивидуальности, нежели те, что давали о себе знать в его повседневной деятельности помещика. Нередки весьма серьезные расхождения и радикальные несоответствия между художнической субъективностью и жизненными поступками и бытовым поведением писателя. Так, «реальный» К.Н. Батюшков, болезненный и не уверенный в себе, был разительно непохож на того эпикурейца и страстного любовника, каким нередко рисовал себя в стихах. Вместе с тем образ автора в произведении и облик автора реального друг с другом неминуемо связаны. В статье «О задачах познания Пушкина» (1937) известный русский философ С.Л. Франк писал: «При всем различии между эмпирической жизнью поэта и его поэтическим творчеством, духовная личность его остается все же единой, и его творения так же рождаются из глубины этой личности, как и его личная жизнь и его воззрения как человека. В основе художественного творчества лежит, правда, не личный эмпирический опыт, но все же его духовный опыт»[169]. Подобным же образом осознавали художественное творчество В.Ф. Ходасевич и АА. Ахматова (в своих работах о Пушкине)[170], а также Б.Л. Пастернак, полагавший, что существо гения «покоится в опыте реальной биографии <…> его корни лежат в грубой непосредственности нравственного чутья»[171]. Именно таков, по-видимому, наиболее достойный, оптимальный вариант отношения реального автора к своей художественной деятельности. Здесь к месту вспомнить укорененный в современной гуманитарной сфере термин ответственность. Ответственность художника двоякая: во-первых — перед искусством, во-вторых — перед жизнью. Эта ответственность есть не рассудочно-моральное долженствование, а ясное и неколебимое ощущение насущности именно этих творческих концепций: художественных тем и смыслов, построений, слов, звуков… Автор необходимо причастен внехудожественной реальности и участвует в ней своими произведениями. Ему, по словам М.М. Бахтина, нужен предмет (найденный, но не выдуманный герой), важно чувствовать «другое сознание», обладать «художественной добротой»: литературное произведение осуществляется в «ценностном контексте». Причастность автора «событию жизни», утверждает ученый, составляет сферу его ответственности[172]. § 7. Концепция смерти автора В XX в. бытует и иная точка зрения на авторство, противоположная той, которая излагалась и обосновывалась выше. Согласно ей художественная деятельность изолирована от духовно-биографического опыта создателя произведения. Вот одно из суждений X. Ортеги-и-Гассета: «Поэт начинается там, где кончается человек. Судьба одного — идти своим «человеческим» путем; миссия другого — создавать несуществующее <…> Жизнь — это одно. Поэзия — нечто другое»[173]. Работа, откуда взяты эти слова, называется «Дегуманизация искусства» (1925). В последние десятилетия идея дегуманизации искусства породила концепцию смерти автора. По словам Р. Барта, ныне «исчез миф о писателе как носителе ценностей». Прибегая к метафоре, ученый называет автора Отцом текста, характеризуя его как деспотичного и самодержавного. И утверждает, что в тексте нет записи об отцовстве и личность писателя лишена власти над произведением, что с волей автора считаться не надо, ее следует забыть. Провозгласив, что Отец «мертв по определению», Барт резко противопоставляет автору живой текст. Ныне, полагает он, на смену Автору пришел Скриптор (т. е. пишущий), который «несет в себе не страсти, настроения, чувства или впечатления, а только такой необъятный словарь, из которого он черпает свое письмо, не знающее остановки»[174]. Барт полагает, что автор — это некая полумнимость: его нет ни до написания текста, ни после того, как текст завершен; полноту власти над написанным имеет лишь читатель. В основе бартовской концепции — идея не имеющей границ активности читателя, его полной независимости от создателя произведения. Эта идея далеко не нова. В России она восходит к работам А.А. Потебни (см. с. 113). Но именно Р. Барт довел ее до крайности и противопоставил друг другу читателя и автора как не способных к общению, столкнул их лбами, поляризовал, заговорил об их неустранимой чуждости и враждебности друг другу. При этом свободу и инициативу читателя он осмыслил как эссеистский произвол. Во всем этом обнаруживается связь бартовской концепции с тем, что именуют постмодернистской чувствительностью (см. с. 260). Концепцию смерти автора, которая, несомненно, имеет предпосылки и стимулы в художественной и околохудожественной практике нашего времени, правомерно, на наш взгляд, расценить как одно из проявлений кризиса культуры и, в частности, гуманитарной мысли. Концепция смерти автора на протяжении последних лет неоднократно подвергалась серьезному критическому анализу. Так, М. Фрайзе (Германия) отмечает, что «антиавторские» тенденции современного литературоведения восходят к концепции формальной школы, рассматривавшей автора лишь как производителя текста, «орудующего приемами», мастера с определенными навыками. И приходит к следующему выводу: с помощью термина «ответственность» нужно восстановить автора в качестве центра, вокруг которого кристаллизуется художественный смысл[175]. По мысли В.Н. Топорова, без «образа автора» (как бы глубоко он ни был укрыт) текст становится «насквозь механическим» либо низводится до «игры случайностей», которая по своей сути чужда искусству[176]. Автор, как видно, никакими интеллектуальными ухищрениями не может быть устранен из произведений и их текстов. * * *Завершим разговор о художнической субъективности двумя цитатами, которые годились бы и на роль эпиграфа к данной главе. Н.М. Карамзин: «Творец всегда изображается в творении и часто против воли своей».[177] В.В. Вейдле: «Без жажды поведать и сказаться <…> не бывает художественного творчества».[178] 5 Типы авторской эмоциональности В искусстве последних столетий (в особенности XIX'-XX вв.) авторская эмоциональность неповторимо индивидуальна. Но и в ней неизменно присутствуют некие закономерно повторяющиеся начала. В художественных произведениях, иначе говоря, имеют место обладающие устойчивостью «сплавы» обобщений и эмоций, определенные типы освещения жизни. Это героика, трагизм, ирония, сентиментальность и ряд смежных им феноменов. Данный ряд понятий и терминов широко используется в искусствоведении и литературоведении, но их теоретический статус вызывает разнотолки. Соответствующие явления в древнеиндийской эстетике обозначались термином «раса»[179]. Современные ученые (в зависимости от их методологических позиций) называют героику, трагическое, романтику и т. п. либо эстетическими категориями (большинство отечественных философов), либо категориями метафизическими (Р. Ингарден), либо видами пафоса (Г.Н. Поспелов)[180], либо «модусами художественности», воплощающими авторскую концепцию личности и характеризующими произведение как целое (В. И. Тюпа)[181]. Воспользовавшись термином научной психологии, эти феномены человеческого сознания и бытия можно назвать мировоззренческими (или миросозерцательно значимыми) эмоциями, которые присутствуют в искусстве в качестве «достояния» либо авторов, либо персонажей (изображаемых лиц). Подобные эмоции сопряжены с ценностными ориентациями отдельных людей и их групп. Они порождаются этими ориентациями и их воплощают. § 1. Героическое Героика составляет преобладающее эмоционально-смысловое начало исторически ранних высоких жанров, прежде всего эпопей (традиционного народного эпоса). Здесь поднимаются на щит и поэтизируются поступки людей, свидетельствующие об их бесстрашии и способности к величественным свершениям, об их готовности преодолеть инстинкт самосохранения, пойти на риск, лишения, опасности, достойно встретить смерть. Героическая настроенность связана с волевой собранностью, с бескомпромиссностью и духом непреклонности. Героическое деяние в традиционном его понимании (независимо от победы или гибели его вершителя) — это верный путь человека посмертной славе. Героическая индивидуальность (герой в изначальном строгом смысле слова) вызывает восхищение и поклонение, рисуется общему сознанию как находящаяся на некоем пьедестале, в ореоле высокой исключительности. По словам С.С. Аверинцева, героев не жалеют: ими восторгаются, их воспевают. Героические поступки нередко являются самоцельным демонстрированием энергии и силы. Таковы легендарные подвиги Геракла, осуществленные не столько ради трусливого Эврисфея, сколько ради них самих. «В мире героической этики, — отмечает Аверинцев, — не цель освящает средства, но только средство — подвиг — может освятить любую цель»[182]. Нечто в этом роде — выходки озорного Васьки Буслаева, в какой-то мере — действия Тараса Бульбы, не знающего удержу в воинственном разгуле. От самоцельной героики ранних исторических эпох тянутся нити к индивидуалистическому самоутверждению человека Нового времени, «пик» которого — ницшеанская идея героического пути «сверхчеловека», воплощенная в книге «Так говорил Заратустра» и вполне резонно оспаривавшаяся впоследствии. В составе жизни человечества непреходяще значима и этически неоспорима героика иного рода: одухотворенная сверхличной целью, альтруистическая, жертвенная, знаменующая служение в самом высоком смысле слова. Ее корни для европейцев тоже в античности (образы Гектора, защитника родной Трои, или добытчика огня Прометея, каков он в «послеэсхиловских» интерпретациях). Отсюда протягиваются нити к героике «Войны и мира» Л.Н. Толстого, к образу Василия Теркина у А.Т. Твардовского и многому другому в искусстве последних столетий. Героика непререкаемо истинна также в тех случаях, когда она знаменует защиту человеком собственного достоинства в обстоятельствах, попирающих права на независимость и свободу (например, рассказ В.Т. Шаламова «Последний бой майора Пугачева»). О героике сопротивления беззаконию, возведенному в ранг всеобщей и неукоснительной нормы, хорошо сказал Г. Белль: следовало бы увековечить память тех, «кто совершил почетное преступление неповиновения приказу и погиб потому, что не хотел убивать и разрушать»[183]. Героический импульс нередко совмещает в себе (парадоксальным образом, а вместе с тем и закономерно) своевольное самоутверждение человека с его желанием служить обществу и человечеству. Подобный «сплав» имел место в судьбах Байрона и П.И. Пестеля. Он присутствует в литературе (романтические поэмы 1820–1830-х годов, ранние произведения М. Горького). Такого рода героика нередко получала освещение сурово критическое (например, образ Раскольникова в «Преступлении и наказании» Ф.М. Достоевского). Русский XIX век и его литература ознаменовались присутствием героики радикального преобразования жизни, которая в начале XX столетия либо принималась и поднималась на щит как предварение большевизма[184], либо, напротив, подвергалась осуждению[185]. В 1930–1940-е годы героическое рассматривалось апологетами социалистического реализма как своего рода центр искусства и литературы. «Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой», — языком массовой песни заявляла о себе сталинская эпоха. В этих словах явственна вульгаризация героического действия, которое по своей сути инициативно и свободно: героика по принуждению, по чьему-то приказу — это бессмыслица и абсурд, демагогическое возведение в принцип и норму человеческой зависимости, несвободы, рабства. Героическое в серьезном смысле — доминанта культуры и искусства ранних исторических этапов. Гегель считал «веком героев» догосударственные, «дозаконные» времена. Он полагал, что удел человека последующих эпох — воспоминания о временах героических[186]. Сходные мысли высказывал историк Л.Н. Гумилев. Он утверждал, что «любой этногенез», т. е. процесс формирования народа (нации) «зачинается героическими, подчас жертвенными поступками небольших групп людей». Этих людей ученый назвал пассионариями и отметил, что «пассионарность не имеет отношения к этическим нормам, одинаково легко порождая подвиги и преступления, творчество и разрушение, благо и зло». У истоков жизни каждого из народов, полагал Гумилев, находится «героический век».[187] Со всем этим трудно спорить. А вместе с тем справедливо и другое: напряженно кризисные, экстремальные ситуации, властно призывающие людей к героически-жертвенным свершениям, возникают на протяжении всей многовековой истории народов и человечества. Поэтому героическое и в художественном творчестве непреходяще значимо. § 2. Благодарное приятие мира и сердечное сокрушение Этот круг умонастроений во многом определил эмоциональную тональность высоких жанров искусства, упрочившихся в русле христианской традиции. Атмосфера благоговейного созерцания мира в его глубинной упорядоченности и приятия жизни как бесценного дара свыше присутствует в таких разных творениях, как «Троица» Рублева, «Сикстинская мадонна» Рафаэля, «Цветочки» Франциска Ассизского, ода «Бог» Г.Р. Державина, «[Из Пиндемонти]» А.С. Пушкина (напомню: «По прихоти своей скитаться здесь и там,/ Дивясь божественным природы красотам,/ И пред созданьями искусств и вдохновенья/ Трепеща радостно в восторгах умиленья,/ Вот счастье! вот права…»), и «Ветка Палестины» М.Ю. Лермонтова (вспомним завершающие строки «Все полно мира и отрады/ Вокруг тебя и над тобой»). Подобного рода эмоциональность нередко обозначается словом «умиление», значимым, в частности, у Ф.М. Достоевского. Вот слова героя-рассказчика о Макаре Ивановиче (роман «Подросток»): «Больше всего он любил умиление, а потому и все на него наводящее, да и сам любил рассказывать умилительные вещи». По словам Н.С. Арсеньева, русского философа-культуролога первой половины нашего века, на высотах духоносной жизни сияет «дар умиления, умиленных благодатных слез»[188]. Исполненное благодарности мироприятие неразрывными узами связано в христианской культурной традиции с сердечным сокрушением и просветляющим покаянием, главное же — с состраданием, простирающимся на все и вся. По словам С.С. Аверинцева, «обнимающая весь мир слезная жалость» понимается здесь «не как временный аффект, но как непреходящее состояние души и притом как путь борения, «уподобления Богу»[189]. Эмоциональная атмосфера, о которой идет речь, едва ли не доминирует в житиях и родственных им жанрах. Она органически сопряжена с темой праведничества в литературе и живописи и, в частности явственна в ряде произведений отечественной классики XIX в. («Живые мощи» И.С. Тургенева, «Тишина» Н.А. Некрасова, «Война и мир» Л.Н. Толстого, «Соборяне» Н.С. Лескова, «Братья Карамазовы» Ф.М. Достоевского, «Святою ночью» и «Студент» А.П. Чехова). Присутствует эта атмосфера (для ее обозначения мы, к сожалению, не располагаем соответствующим термином) и в русской литературе XX в., наиболее ощутимо — в прозе И.С. Шмелева («Лето Господне» и, в особенности, «Богомолье») и позднем творчестве Б.Л. Пастернака. Это и роман «Доктор Живаго», и стихотворения «В больнице», «Рождественская звезда», «Когда разгуляется». В последнем мы читаем: «Природа, мир, тайник вселенной, / Я службу долгую твою, / Объятый дрожью сокровенной, / В слезах от счастья отстою». § 3. Идиллическое, сентиментальность, романтика Наряду с героикой, истоки которой в эпосе древности, и эмоциональностью, восходящей к христианскому средневековью, в искусстве присутствуют такие формы жизнеутверждения, как идиллическое, а в Новое время также сентиментальность и романтика. Идиллическим в искусстве и литературе называют радостную растроганность мирным, устойчивым и гармоничным сложением жизни, где находят себе место спокойное семейное бытие и счастливая любовь («Герман и Доротея» Гете, ряд эпизодов в «Войне и мире» Л.Н. Толстого), единение человека с природой, его живой, творческий труд (первая часть пушкинского стихотворения «Деревня»). Идиллический мир далек от бурных страстей, от всяческой розни, от каких-либо преобразующих жизнь действий[190]. При этом идиллическое бытие не защищено, уязвимо, подвластно вторжениям враждебных ему сил. В художественной литературе настойчиво заявляет о себе тема разрушения идиллических очагов[191]. Вспомним «Старосветских помещиков» Н.В. Гоголя или историю любви Мастера и Маргариты в романе МА Булгакова. По словам современного автора, «идея счастливого и естественного бытия, лежащая в основе идиллии, общечеловечна и универсальна»[192]. Идиллическое в литературе составляет не только сравнительно узкую область изображения жизни безмятежной, созерцательной и счастливой, но и бескрайне широкую сферу активной, действенной, порой жертвенной устремленности людей к осуществлению идиллических ценностей, без чего жизнь неминуемо скользит в сторону хаоса. Вспомним слова Н.А. Некрасова о труде, который несет «воздаянье» семье крестьянина («Мороз, Красный нос»). Идиллические ценности широко и многопланово запечатлены русской литературой XIX в. Глубоко значимы они и в творчестве крупных писателей нашего столетия — Б.К. Зайцева, И.С. Шмелева, М.М. Пришвина, Б.Л. Пастернака. Сентиментальность — это чувствительность, порождаемая симпатией и состраданием к разного рода «униженным и оскорбленным», прежде всего — к низшим слоям общества. Здесь поэтизируется открытое, бесхитростно-доверительное, теплое человеческое чувство. Этот вид эмоциональности получил широкое распространение и даже возобладал в культуре и художественной жизни ряда европейских стран, включая Россию) во второй половине XVIII в., породив соответствующее литературное направление — сентиментализм. Сентиментальностью отмечен и ряд произведений русской литературы XIX в., например «Бедные люди» Ф.М. Достоевского. Подобная эмоциональность избирательно и неполно наследует христианское «умиление», как бы освобождая его от общебытийных (онтологических) основ. Романтикой принято называть умонастроение, связанное с подъемом чувства личности, полнотой душевного бытия, верой человека в собственные безграничные возможности, с радостным предчувствием явления самых высоких, сокровенных желаний и намерений. Говоря о романтике как уделе юности, Л.Н. Толстой в «Казаках» замечал, что Олениным владел «тот неповторяющийся порыв, та на один раз данная человеку власть сделать из себя все, что он хочет, и, как ему кажется, и из всего мира все, что ему хочется». В сознании общества романтические умонастроения активизируются и выдвигаются на первый план в моменты намечающихся культурно-исторических сдвигов, в периоды ожиданий и надежд. Свидетельства тому — творчество немецких предромантиков и ранних романтиков рубежа XVIII–XIX вв. (Ф. Шиллер, Новалис), столетием позже — произведения раннего Блока и раннего Горького. В качестве сторонника и горячего защитника романтических умонастроений (называя их «романтизмом» и понимая весьма широко) в 1840-е годы выступил В.Г. Белинский. Во второй статье о Пушкине говорится: «Где человек, там и романтизм <…> Сфера его <…> —вся внутренняя, задушевная жизнь человека, та таинственная почва души и сердца, откуда подымаются все неопределенные стремления к лучшему и возвышенному, стараясь находить себе удовлетворение в идеалах, творимых фантазиею»[193]. Романтика разнородна. Она может иметь религиозную окраску, сближаясь с тем умонастроением, которое мы назвали умилением (поэзия В.А. Жуковского), обретать характер мистический (ранние циклы стихотворений А. Блока) либо социально-гражданский, сближаясь в последнем случае с героикой (стихотворение Пушкина 1818 г. «К Чаадаеву», мотив веры в светлое будущее русского народа в поэзии Н.А. Некрасова). Романтические умонастроения часто сопряжены с рефлексией, с погруженностью человека в себя и его изолированностью от многообразия, сложности, противоречивости мира. Гегель не без оснований утверждал: «Романтическое искусство <…> находится во власти противоречия, в том, что бесконечная внутри себя субъективность несоединима сама по себе с внешним материалом <…> Уход внутренней жизни в себя составляет содержание романтического»[194]. Не удивительно, что погруженность человека в мир романтических настроений нередко подается писателями и поэтами в отчужденно критическом освещении. Вызывают иронию (пусть и сочувственную) Ленский у Пушкина, Адуев-племянник у Гончарова в начале романа «Обыкновенная история», Петя Трофимов в чеховском «Вишневом саде»… При этом романтические умонастроения, как правило, не обладают устойчивостью. За ними тянется шлейф разочарований, драматической горечи, трагической иронии. Знаменательно в этом отношении творчество Лермонтова, в особенности исполненная высокой романтики и одновременно глубочайшего трагизма поэма «Мцыри». По словам современного исследователя, «поздний романтизм — это культура отнятых целей, уничтоженных иллюзий, культура несостоявшегося будущего»[195]. § 4. Трагическое Такова одна из форм (едва ли не важнейшая) эмоционального постижения и художественного освоения жизненных противоречий. В качестве умонастроения — это скорбь и сострадание. В основе трагического — конфликты (коллизии) в жизни человека (или группы людей), которые не могут быть разрешены, но с которыми нельзя и примириться. Традиционное (классическое) понимание трагического восходит к Аристотелю (суждения о трагедии), а теоретическая разработка понятия — к эстетике романтизма и Гегелю. Трагический герой здесь рассматривается как сильная и цельная личность, попавшая в ситуацию разлада с жизнью (иногда и с собою), не способная согнуться и отступиться, а потому обреченная на страдания и гибель. Трагическое и литературе запечатлевает представление о невосполнимой утрате человеческих ценностей и одновременно — веру в человека, обладающего мужеством и остающегося верным себе даже перед лицом неминуемого поражения. Трагические ситуации могут включать в се6я момент виновности человека (таков пушкинский «Борис Годунов»). Понятие трагической вины универсально у Гегеля, по мысли которого трагический герой виновен уже по одному тому, что нарушает сложившийся порядок. Во второй половине XIX в. трагическое стало пониматься расширительно — как всё, что способно вызывать горестное чувство, сострадание, страх, как ужасное в человеческой жизни (Н.Г. Чернышевский). Позже (от Шопенгауэра и Ницше к экзистенциализму) трагическому было придано универсальное значение. В соответствии с подобным воззрением (его именуют пантрагическим) катастрофичность человеческого бытия составляет его главное, сущностное свойство, а жизнь безысходна и бессмысленна вследствие смертности индивидуальных существ. Трагическое при этом сводится к страданиям и чувству безнадежности, позитивное же его содержание (утверждение стойкости, последовательности, мужества) нивелируется и не учитывается. Наряду с трагическим в искусстве и литературе наличествуют такие формы освещения жизненных противоречий, как драматизм и элегическое.[196] § 5. Смех. Комическое, ирония Значимость для искусства и литературы смеха и всего с ним связанного трудно переоценить. Смех как грань сознания и поведения человека, во-первых, является выражением жизнерадостности, душевной веселости, жизненных сил и энергии и при этом — неотъемлемым звеном доброжелательного общения (вспомним толстовских Николая и Наташу Ростовых в доме дядюшки после охоты). И во-вторых, смех — это форма неприятия и осуждения людьми того, что их окружает, насмешка над чем-либо, непосредственно-эмоциональное постижение неких противоречий, нередко связанное с отчуждением человека от того, что им воспринимается. Этой стороной смех связан с комическим (от др. — гр. «комос» — деревенский праздник). О комическом как источнике смеха (прежде всего насмешливого) писали много (Аристотель, Кант, Чернышевский, А Бергсон), разумея под ним некое отклонение от нормы, нелепость, несообразность; промах и уродство, не причиняющие страданий; внутреннюю пустоту и ничтожность, которые прикрываются притязаниями на содержательность и значимость; косность и автоматизм там, где нужны поворотливость и гибкость. На ранних этапах истории человечества смех наиболее ярко обнаруживал себя как массовый и бытовал главным образом в составе праздничных ритуалов. В широко известной книге М.М. Бахтина о Ф. Рабле карнавальный смех обрисован как весьма существенная грань культуры (прежде всего народной) разных стран и эпох. Ученый охарактеризовал этот смех как всенародный (создающий атмосферу всеобщего единения на почве жизнерадостного чувства), универсальный (направленный на мир в целом, в его вечном умирании и возрождении, и прежде всего — на его материально-телесную и одновременно праздничную сторону) и амбивалентный (составляющий единство утверждения неисчерпаемых сил народа и отрицания всего официального, как государственного, так и церковного: всяческих запретов и иерархических установлении), главное же — как выражающий и осуществляющий свободу и знаменующий бесстрашие[197]. Карнавальному мироощущению, по Бахтину, присущи веселая относительность, пафос смен и обновлений, релятивизация мира[198]. И в этом просматриваются черты сходства между бахтинской карнавальностью и ницшевым дионисийством. Концепция карнавального смеха (книга о Рабле была опубликована в 1965 г.) оказала большое и, несомненно, благотворное воздействие на культурологию, искусствоведение и литературоведение последних трех десятилетий, порой вызывая и критику. Так, обращалось внимание на не учтенную Бахтиным связь карнавальной «раскованности» с жестокостью, а массового смеха с насилием[199]. В противовес бахтинской книге говорилось, что смех карнавала и повестей Рабле — сатанинский[200]. Горестный, трагический подтекст книги Бахтина о Рабле, создававшейся в 1930–1940-е годы, явственно обнаруживается в недавно опубликованной рукописи ученого, где говорится, что жизнь по своей сути (во все времена) пронизана преступностью, что «тона любви» в ней заглушены и лишь «время от времени звучат освобождающие тона сатурналий и карнавала».[201] С течением исторического времени возрастает культурно-художественная значимость смеха, выходящего за рамки массовой и ритуализованной праздничности, смеха как неотъемлемого звена повседневности — частной жизни и индивидуального общения людей. Установлено, что уже у первобытных народов смех, «привечая каждого», символизировал «дружественную и добрую компанию»[202]. Подобный смех, (его правомерно назвать индивидуально-инициативным) тесными узами связан с непринужденным, доверительным общением, с живой беседой, прежде всего с тем, что друг Пушкина П.А. Вяземский назвал «сообщительной веселостью». Он присутствует в литературе разных стран и народов. В этом отношении знаменательны и диалоги Платона (в особенности «Федон», где Сократ накануне своей казни «улыбчиво» беседует и шутит со своими учениками), и повествовательная ткань таких произведений Нового времени (очень разных), как «Жизнь и мнения Тристама Шенди, джентльмена» Л. Стерна, «Евгений Онегин» Пушкина, «Василий Теркин» Твардовского, и поведение ряда героев отечественной классики (вспомним, к примеру, опоэтизированную Пушкиным склонность Моцарта к легкой шутке или неизменную улыбчивость князя Мышкина у Достоевского)[203]. Индивидуально-инициативный смех может иметь и отчуждающе-насмешливый характер. Для его характеристики традиционно использовался термин ирония. Ироническая настроенность по отношению ко всему окружающему, к образу жизни людей и их привычкам была присуща древнегреческим киникам (V–IV вв. до н. э.) с их склонностью к эпатажу, злобному цинизму, уличным скандалам[204]. Воинствующе нигилистический смех киников отдаленно, но достаточно явственно предварил ироническую настроенность произведений Ф. Ницше. В поэме «Так говорил Заратустра» мы читаем: «Я велел людям смеяться над их великими учителями добродетели, над их святыми и поэтами, над их избавителями мира». О себе философ писал: «Я не хочу быть святым, скорее шутом <…> Может быть, я и есмь шут»[205]. От смеха киников тянутся нити к формам поведения футуристов начала нашего века, а еще более — к ныне широко распространенному «черному юмору»[206]. Значительное явление культуры и искусства Нового времени — романтическая ирония. По мысли Ф. Шлегеля, способность к иронии возвышает человека над противоречиями бытия и, в частности, над «низменной прозой» повседневности. Приписывая собственный взгляд на мир Сократу, Шлегель замечал, что «ирония подсмеивается над всем миром». Говоря об иронии, он утверждал также, что «в ней все должно быть шуткой и все всерьез, все чистосердечно откровенным и все глубоко скрытым», что «ирония — это ясное сознание вечной подвижности, бесконечно полного хаоса»[207]. О двойственности иронии, помогающей человеку открыть для себя «божественную идею», а вместе с тем способной уничтожить то, «чему она сама же дала видимость жизни», писал несколько позже К.-В.-Ф. Зольгер[208]. Подобного рода универсальная ирония, будучи окрашена в трагические тона, присутствует в творчестве писателей символистского круга (А. Блок, А. Белый). Апология тотального философического смеха присуща современным гуманитариям структуралистской и постструктуралистской ориентации. Так, М. Фуко (Франция) в книге 1966 г. утверждал, что ныне «мыслить можно лишь в пустом пространстве, где уже нет человека», что желание думать и говорить о человеке есть «несуразная и нелепая» рефлексия, которой «можно противопоставить лишь философический смех»[209]. Иронический взгляд на мир способен освобождать человека от догматической узости мышления, от односторонности, нетерпимости, фанатизма, от попирания живой жизни во имя отвлеченного принципа. Об этом настойчиво говорил Т. Манн[210]. Вместе с тем «ирония без берегов» может вести в тупик нигилизма, бесчеловечности, обезличенности. Это болезненно ощущал Ф. Ницше: «Привычка к иронии <…> портит характер, она придает ему постепенно черту злорадного превосходства <…> начинаешь походить на злую собаку, которая, кусаясь, к тому же научилась и смеяться»[211]. О негативном потенциале тотальной иронии писал А Блок в статье «Ирония» (1908), характеризуя ее как болезнь, буйство, кощунство, результат опьянения, как симптом утраты человеческого в человеке; в 1918 г.—С.Н. Булгаков («Теперь выигрышное время для иронии и злорадства»).[212] Ирония, не знающая границ, способна «оборачиваться» тотальным отрицанием человеческого в человеке. По словам И.П. Смирнова, ценная литература в ее постмодернистской ветви тяготеет к тому, чтобы воспроизводить человеческую реальность как чудовищную. Здесь авторы «концептуализируют субъекта как ничем не контролируемую «машину желаний» <…> как механико-органического монстра».[213] Наряду с универсальной иронией, направленной на мир и человеческую жизнь в целом, существует (и является весьма продуктивной для искусства и литературы) ирония, порождаемая восприятием и осмыслением конкретных, локальных и одновременно глубоко значимых противоречий жизни людей и их исторического бытия. Именно такого рода ироническая настроенность присутствует в произведениях юмористических и сатирических.[214] 6 Назначение искусства Искусство, как это явствует из уже сказанного, имеет самое прямое отношение к миру ценностей, эстетических и иных. По словам Н. Гартмана, известного немецкого философа XX в., «тайна всякого великого искусства» является «надэстетической».[215] Начиная разговор о назначении искусства, мы обратимся к одной из важнейших для гуманитариев категорий — к понятию ценности. § 1. Искусство в свете аксиологии. Катарсис Аксиология — это учение о ценностях (от др. — гр. ахios — ценный). Термин «ценность» упрочился в гуманитарных науках благодаря трактату Ф.Г. Лотце (1870). В отечественной философии аксиология ярко представлена работой Н.О. Лосского «Ценность и бытие» (1931). Но понятие ценности имело место задолго до упрочения аксиологии, со времен античности, где фигурировало слово аgatos (в переводе на рус. язык— благо). Ценность — это нечто обладающее позитивной значимостью. Она может быть реально существующим предметом либо метафизическим общебытийным») началом, мыслимым и воображаемым. В качестве умопостигаемых ценности играют в жизни людей роль неких ориентиров (маяков). Войдя же в человеческую реальность, они составляют скорее функцию предметов, чем их сущность. По словам Н.О. Лосского, «обо всем, касающемся человека, можно сказать, что оно хорошо или дурно», а потому ценность — это «нечто всепроникающее, определяющее смысл и всего мира в целом, и каждой личности, и каждой поступка»[216]. Различимы, во-первых, ценности универсальные, притязающие на статус общечеловеческих и общебытийных (или ими являющиеся). Их правомерно назвать онтологическими или высшими. И во-вторых, локальные ценности — то, что дорого, насущно и свято для отдельных сообществ и людей.(природная среда для тех, кто в ней обитает; национальные и семейно-родовые традиции; область индивидуального опыта). Представления об универсальных ценностях (не говоря уже о локальных) исторически изменчивы, они различны в составе жизни разных народов, государств, регионов. Так, в европейской античности главными (высшими) благами почитались красота, соразмерность, истина (см. диалог Платона «Филеб»); в христианском средневековье была влиятельна триада «вера, надежда, любовь»; в пору Возрождения — высокий статус обрели блага фортуны (богатство, почести), тела (сила, здоровье, красота), души (острый ум, светлая память, воля, моральные и созерцательные добродетели)[217]. В эпоху преобладания рационализма (XVII–XVIII вв.) высочайшим благом считался разум; в пору, когда стал влиятелен антирационализм ницшеанского толка, превыше всего стали цениться стихийные порывы человека, его сила и способность властвовать; в полемике с ницшеанской аксиологией Вл. Соловьев предложил свою аксиологическую триаду, которая обновляла средневеково-христианскую: любовь, красота, свобода[218]. Свидетельства разнородности ценностных ориентации мыслящего человечества можно было бы и умножить. Художественное творчество (подобно другим областям человеческой культуры) так или иначе причастно миру ценностей (как эстетических, так и иных). Искусство ориентируется и ориентирует на них (в каждой культурно-исторической ситуации по-своему), постигает и освещает реальность в соотнесении с ними. В наш век для художественного творчества (как и для культуры в целом) оказались насущными такие ценности (грубо попираемые в реальности), как свобода и единение. По словам Т. Манна, художнику необходимо вырабатывать у людей «гордое сознание того, что быть человеком трудно и благородно» и объединять их этой всепроникающей и направляющей «сверхидеей».[219] Будучи художественно осмыслена в свете высших ценностей, реальность с ее противоречиями и негативными явлениями способна обнаруживать некую просветляющую, гармонизирующую энергию. Очищение, примирение, утешение, которые несет искусство, Аристотель в своей «Поэтике» назвал катарсисом. (Заметим, что это слово обрело статус термина позже, у толкователей аристотелевского Трактата.) Понятие о катарсисе сохраняет свое значение и в нашем столетии- Так, Л.С. Выготский утверждал, что катарсис является своего рода «разрядкой» — освобождением от негативной эмоции, которую способен вызвать предмет иэображания[220]. Обсуждая творчество Гете, Д. Лукач утверждал, что катарсис знаменует не только примирение и успокоение, но и возбуждение нравственного импульса. Он говорил о «катарсически-этическом» воздействии искусства[221]. Катарсис присутствует и в трагедиях (об этом — у Аристотеля), и в смеховых жанрах (по Бахтину, карнавальный смех катарсичен). Но он ослаблен или отсутствует вовсе в тех произведениях, где царят безысходный скепсис и тотальная ирония, где выражается радикальное неприятие мира (например, повести и рассказы Ф. Кафки, «Тошнота» Ж.П. Сартра, произведения театра абсурда). Отвержение катарсиса рядом деятелей искусства XX в. (Б. Брехт, например, считал катарсис «сущим варварством») было предварено Ницше, который утверждал, что наслаждение от трагедии надо искать «в чисто эстетической сфере», не захватывая областей «сострадания, страха, нравственного возвышения», называл катарсис патологическим разряжением, считая его некоей мнимостью[222]. По мысли Д.С. Лихачева, в художественных произведениях XX в., наряду с катарсическим началом, присутствует другое, инонаправленное, устрашающее: в кризисных ситуациях у людей искусства появляется потребность «освободить хаос, дать ему волю». При этом «само искусство пугает, как пугает действительность. Где остановиться? Где получить передышку?»[223]. Здесь наш ведущий ученый ставит (не давая на него ответа) один из кардинальных и болезненно напряженных вопросов современной художественной культуры. Заметим в этой связи, что в творениях искусства, которые стали вечными спутниками человечества, катарсическое начало неизменно присутствует. Имеет место оно и в той ветви литературы нашего века, которая с беспощадной жесткостью высвечивает бедствия, ужасы, катастрофы, обрушившиеся на бесчисленные множества людей. Таково творчество В.Т. Шаламова, в одном из стихотворений которого сказано: «Эти слезы — очищенье,/ Их также «катарсис» зовут» («Мне не сказать, какой чертою…»)[224]. Катарсис правомерно охарактеризовать как воплощение веры художника в вечную сохранность и неистребимость ценностей, прежде всего нравственных. § 2. Художественность Словом «художественность» обозначается, во-первых, включенность произведения в сферу искусства или, по крайней мере, причастность ей, во-вторых — яркое, последовательное и широкое раскрытие в произведении свойств и черт искусства. Художественность (во втором значении слова) наличествует там, где автор сполна проявил свою творческую одаренность, где ярко сказался нашедший себя талант. Будучи необходимым условием успешной деятельности в области искусства, талант вместе с тем не составляет единственной предпосылки появления произведений, отмеченных художественностью. По словам И.А. Ильина, талант как таковой еще не знаменует «полноты художественного дара»: он насущен, но не самоценен, ибо способен сочетаться со «сквозняком в душе», и добавим, с нечувствием, безмыслием, безволием и иными негативными чертами. Призвание таланта, полагает Ильин, — осуществлять и выражать «творческое созерцание, т. е. воплощать в произведениях духовный опыт, обладающий значительностью и глубиной». Говоря об этом, философ прибегает к таким выражениям, как «духовное прозрение», «ясновидение художественного предмета», «обостренная отзывчивость». И формулирует вывод: «Талант, оторванный от творческого созерцания, пуст и беспочвенен»[225]. Напомним и слова Е.А. Баратынского: «Дарование есть поручение». Художественные достоинства произведений, говоря иначе, определяются не только мерой одаренности автора, но и направленностью его деятельности на решение творческих заданий, позитивно значимых для культуры данного народа и всего человечества. § 3. Искусство в соотнесенности с иными формами культуры Место, роль, значение искусства в разных социально-исторических ситуациях понимались по-разному. Неоднократно получал распространение взгляд, согласно которому искусство — это явление зависимое, подчиненное, служебное: по отношению к государству (эстетика Платона[226]), к религии и морали (средневековье как эпоха господства церкви), к данностям рассудка (рационализм классицизма и Просвещения), к научному знанию (позитивизм писаревского толка), к официальной политической идеологии (что имело место в нашей стране 1930–1950-х годов). Вряд ли стоит доказывать односторонность и историческую исчерпанность подобных представлений, которые не воспринимаются как догматически узкие и враждебные художественной культуре. С течением времени становилось все яснее, что искусство обладает независимостью (пусть и относительной) от иных явлений общественной жизни, что оно имеет свое, особое предназначение, что его свобода нуждается в защите от посягательств извне. Уникальность, самоценность и свобода искусства были провозглашены немецкой эстетикой рубежа XVIII–XIX вв. (Кант, иенские романтики), оказавшей сильное влияние на последующую художественную культуру, в том числе русскую. Мыслители и художники эпохи романтизма подчеркивали, что искусство обладает огромной и благой силой воздействия на духовную жизнь личности, общества, человечества. Как отмечает современный ученый, «живописцы, музыканты, поэты представлялись романтическому сознанию <…> вождями, учителями, порой даже прямыми законодателями человечества, способными могущественно влиять на процесс общества, на жизнь народа»[227]. Защита и обоснование самостоятельности искусства составили огромную заслугу эпохи романтизма. Вместе с тем мыслители и художники романтической ориентации порой преувеличивали возможности и общественную роль художественной деятельности, ставили искусство над иными формами культуры, включая науку и философию. «Философия, — писал Шеллинг, — достигает величайших высот, но в эти выси она увлекает как бы частицу человека. Искусство же позволяет целостному человеку добраться до этих высот»[228]. Романтики предавались грезам о водворении художниками рая на земле, провозглашая своего рода утопию — миф о всесилии искусства, о его жизнетворческом всемогуществе и заведомом превосходстве над иными формами культуры, над жизнью в целом. Этот миф оказался живучим. Он продолжал существовать и в послеромантические эпохи, в частности в символистской эстетике. «Искусство наших дней, — утверждал Ф. Сологуб, — осознает свое превосходство над жизнью и природой».[229] Защита самостоятельности искусства, как видно, неоднократно обстрачивалась его односторонней апологией, порой агрессивной. Иерархическое возвышение искусства над всем и вся обозначается термином «искусствоцентризм». Последний так или иначе сопряжен с эстетизмом, о котором шла речь выше. Критика искусствоцентризма (одновременно и художественного творчества как такового) присутствует уже в романтической эстетике. Так, В.-Г. Вакенродер утверждал (подобно Шеллингу), что «искусство представляет нам высочайшее совершенство» и что благодаря ему «жить на этой земле — блаженство»: «Господь, верно, созерцает <…> мироздание так же, как мы — творение искусства». В то же время в его книге «Фантазии об искусстве для друзей искусства» художественное творчество названо соблазном и запретным плодом, отведав который, человек легко замыкается «в своем эгоистическом наслаждении и не имеет более силы протянуть руку помощи ближнему»: «Искусство дерзко вырывает крепко приросшие к душе человеческие чувства из священнейших глубин материнской почвы, искусно обрабатывает их и играет ими. Художник превращается в актера»[230]. В.А. Жуковский утверждал, что для поэта, призванного искать и находить «повсеместное присутствие духа Божия», «есть и страшное искушение, ибо в сей силе для полета высокого заключается и опасность падения глубокого»[231]. Подобные мысли неоднократно выражались и в «послеромантические» эпохи. Так, в XX столетии настойчиво прозвучали предостережения от переоценки художественной деятельности, от ее безудержной апологии. По словам Г.П. Федотова, «искусство формирует личность и разрушает ее»: «В эпохи распада духовной иерархии», в ситуациях небрежения гуманистической культурой оно «становится одним из самых сильных ядов разложения»[232]. По мысли Ф. Дюрренматта, непомерные фимиамы искусству способны его задушить[233]. «Влияние литературы и искусства на человеческое общество у нас, как и во всем мире, преувеличено», — утверждает В.П. Астафьев. И замечает, что это влияние имеет порой совсем не те формы, «какими хотелось бы нам их видеть и иметь»[234]. Подобные опасения выражались ранее Л. Толстым «Что такое искусство?») и М. Цветаевой («Искусство при свете» вести»), а также А. Камю, который в докладе 1957 г. говорил: «Художник должен прежде всего ответить на вопрос <…> не является ли искусство в наши дни ненужной роскошью?»[235] Искусство (при всем том, что его значимость для человечества огромна и уникальна) не нуждается в иерархическом возвышении над иными формами человеческой деятельности, оно находится в ряду равноправных ему граней культуры (наука, философия, мораль, политика, нравственно-практическое сознание, личностное общение, навыки трудовой деятельности и т. п.). При этом формы культуры взаимосвязаны, ибо «действуют» на грандиозном общем поле, какова жизнь человечества. У них есть зоны схождений и почва для интенсивных дружественных контактов. И в частности, художественная деятельность не только активно взаимодействует с иными пластами культурного бытия, но и неизменно многое от них в себя впитывает. По словам Н.В. Станкевича, «искусство живет с духом и из духа и переживает с ним все судьбы его»[236]. Поэтому для художественного творчества неблагоприятна установка на его автономию (лозунг «чистого искусства»), на его изоляцию от внехудожественной реальности. Представление об искусстве как надменно отрешенном от бытия подверг убедительной критике Н.А. Бердяев. Он утверждал, что нельзя человека-творца превращать в раба автономного искусства, что свобода художника не может быть беспредметной: «Все сферы человеческого творчества <…> имеют единое духовное питательное лоно», и искусство есть не просто «звуки сладкие», а служение, оно «предполагает призвание, призвание же есть <…> зов к сверхличному». Вместе с тем философ отмечал, что идея автономии искусства отчасти и верна — «в том смысле, что искусство <…> не может жить по закону жизни моральной, познавательной, социальной»[237]. По мысли современного ученого, «свобода — первое условие существования искусства», а его «душа» — это «стремление к человечности»[238]. О том, что причастность художника жизни как целому составляет своего рода норму культуры, об ответственности художника перед человеческой реальностью говорили многие крупные писатели и ученые: в Германии — Т. Манн и Г. Гессе, в нашей стране — М.М. Бахтин (см. «Искусство и ответственность»[239], а также «К философии поступка») и М.М. Пришвин, с горечью писавший о «литературно-демоническом самомнении» писателей, которое закрывает им «дверь в жизнь»[240]. Правомерно говорить о взаимной ответственности: деятелей искусства — перед жизнью, общества — перед искусством. Человек формируется и самоопределяется на путях творческого приобщения к культуре в целом, наследуя ее традиции и осваивая ценности самого разного рода. И искусство в его высоких, достойных проявлениях — в тесном и прочном союзе с иными формами культуры — активно содействует «целостному духовному самоопределению личности»[241]. Оно дает человеку возможность остро ощутить и напряженно пережить собственную свободу и одновременно — свою причастность бытию как целому, свое единство с миром и его ценностями, вечными и непреходящими. Таково поистине великое предназначение художественного творчества. § 4. Спор об искусстве и его призвании в xx веке. Концепция кризиса искусства XX век ознаменовался беспрецедентно радикальными сдвигами в области художественного творчества, которые связаны прежде всего со становлением и упрочением модернистских течений и направлений, в частности авангардизма (см. с. 365). На новые явления в творческой практике, естественно, откликнулись теоретики искусства. Много (в самых разных вариациях) говорилось, что XX столетие — это новая, высшая стадия всемирного литературно-»художественного процесса. Характеризовалась эта стадия и как упрочение в произведениях личной авторской мифологии (символистская эстетика), и как исторически неизбежное торжество социалистического реализма (марксистское литературоведение), и (в составе постмодернизма) как благой уход искусства от проблемное™, серьезности, духовных глубин — от всего, что напоминает учительство и пророчество, уход во имя игровой легкости, вольной эссеистики и нескончаемого обновления художественного языка. Подобного рода теоретические построения имеют «направленческий» и революционный характер. Они, как правило, отмечены оптимизмом, порой безоглядным, ибо сопряжены с осознанием и переживанием художественной современности как некоего начала и кануна. Эти теории склонны к «антитрадиционализму», проникнуты недоверием к преемственности. В своем большинстве новаторские веяния эстетической мысли замешаны на дрожжах ницшеанского атеизма и нигилизма. Революционные, радикально модернистские и авангардистские художественные установки и теоретические построения вызвали многочисленные суждения противоположной направленности, в частности разговоры о кризисе искусства. В 1918 г. брошюру под этим названием опубликовал Н.А. Бердяев[242]. Позже говорилось, что техника и технический разум выхолащивают источники искусства и ведут его к гибели[243]; что ныне совершается медленная смерть искусства[244]. По словам всемирно известного социолога П.А. Сорокина, современное искусство, создающее «гротескные псевдоценности», являет собой «музей социальной и культурной патологии»; это искусство «унижения и поношения человека» «подготавливает почву для своей собственной гибели»[245]. Негативным сторонам своей художественной современности посвятил специальную монографию (1937) В.В. Вейдле, один из видных гуманитариев русского зарубежья. Он утверждал, что ныне резко возросла «отчужденность художника среди людей», понимаемых им как безликая масса, что «культура все дальше уходит от органической совместности человека и природы», что художественная деятельность перестала питаться христианской верой. И делал весьма жесткий вывод: «Искусство <…> —мертвый, чающий воскресения»[246]. Подобного рода суждения были предварены гегелевской полемикой с эстетикой романтизма. Философ считал, что романтизм явился завершающей стадией искусства, за пределами которой удел художника сведется к чисто субъективному юмору, свойственному главным образом комедии. В «субъективации» искусства Гегель усматривал опасность его разложения, распада и утверждал, что в его эпоху намечается переход от искусства к философскому познанию, религиозным представлениям и прозе научного мышления; форма искусства перестает быть высшей потребностью духа[247]. Мысли о тотальном кризисе искусства, о его тупике и умирании, высказывавшиеся по следам Гегеля Хайдеггером и Маркузе, Сорокиным и Вейдле, односторонни и во многом уязвимы (подобно полярному представлению о XX веке как высшей стадии художественного дня). Истина о судьбах искусства, на наш взгляд, внеположна обозначенному спору. Прав Г.Г. Гадамер, сказавший, что конец искусства не настанет до тех пор, пока человек обладает волей выражать свои мечтания и томления (Träume und Sehnsüchte): «Каждый ошибочно провозглашаемый конец искусства будет становиться началом нового искусства». Не отрицая серьезности кризисных явлений в современном искусстве (бесконечное тиражирование всяческих суррогатов и подделок, притупляющих эстетический вкус публики), известный немецкий ученый в то же время утверждал, что настоящие художники, как это ни трудно, в состоянии успешно противостоять контркультурным веяниям технической эпохи[248]. Наше столетие ознаменовалось не только упрочением болезненно-кризисных художественных явлений, но и (это, конечно, главное) величественными взлетами разных видов искусства, в том числе литературы. Опыт писателей XX в. нуждается в непредвзятом теоретическом обсуждении. Ныне становится все более насущным подведение итогов как утратам, так и обретениям, имевшим место в художественной жизни нашего столетия. Примечания:1 См.: Манн Ю.В. Литературоведение //Литературный энциклопедический словарь. / Под ред. В.М. Кожевникова и П.А. Николаева. М., 1987. 2 Прозоров В.В. О составляющих современного литературоведения//Филология. Саратов, 1996. С, 28. 3 См. указания на соответствующую научную литературу в: Литературный энциклопедический словарь (статьи: «Библиография», «Источниковедение», «Текстология»). 4 Фарыно Е. Введение в литературоведение. В 3 ч. Катовице, 1978. Ч. 1. С. 29. 5 Веселовский А.Н. Мелкие заметки к былинам. XVI // Журнал министерства народного просвещения. 1890. Март. С.29. 6 Веселовский А.Н. Сравнительная мифология и ее метод // Веселовский А.Н. Собр. соч. М.; Л., 1938. Т. 16. С. 86. 7 Неизданная глава из «Исторической поэтики» А.Н. Веселовского // Русская литература. 1959. № 3. С. 118. 8 История литературоведения как таковая сколько-нибудь развернуто нами не рассматривается. Ей посвящены специальные работы. См.: Николаев П.А., Курилов А. С., Гришунин АЛ. История русского литературоведения. М., 1980; Косиков Г.К. Зарубежное литературоведение и теоретические проблемы науки о литературе // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX–XX вв.: Трактаты, статьи, эссе. М., 1987. Суммирующее освещение судеб отечественного теоретического литературоведения XX в., хочется надеяться, будет предпринято в ближайшие годы. 9 Сапаров М.А. Понимание художественного произведения и терминология литературоведения // Взаимодействие наук при изучении литературы. Л., 1981. С. 235. 10 См.: Григорьев В.П. Терминология литературоведческая // Краткая литературная энциклопедия: В 9 т. М., 1972. Т.9; Мейлах Б.С. Терминология в изучении художественной литературы. Новая ситуация и исконные проблемы // Вопр. Литературы.1981: № 1. С. 158. 11 Михайлов А.В. О некоторых проблемах современной теории литературы // Известия/ РАН. Отд. литературы и языка. 1994. № 1. С. 21. 12 См.: Чудаков А.П. Терминология литературоведческая // Литературный энциклопедический словарь. 13 Мысль о том, что вузовским пособиям по теории литературы подобает ориентироваться по преимуществу на опыт «вненаправленческого» литературоведения, обоснована в статье: Хализев В.Е. Вузовская теория литературы: вчера, сегодня, завтра // Вестник / МГУ. Серия 9. Филология. 1992. № 6. 14 См.: Kayser W. Das sprachliche Kunstwerk. Eine Einführung in die Literaturwissenschaft. Bern, 1948; Уэллек Р. и Уоррен О. Теория литературы / Пер. с англ. М., 1978; Маркович Г. Основные проблемы науки о литературе / Пер. с пол. М., 1980; Фарыно Е. Введение в литературоведение. 2-е изд., перераб. и доп. Варшава, 1991. 15 См.: Хрестоматия по теоретическому литературоведению. I / Изд. подгот. И. Чернов. Тарту, 1976; Хрестоматия по теории литературы / Сост. Л.Н. Осьмакова; Вступ. ст. ПА. Николаева. М., 1982; Поэтика. Труды русских и советских поэтических школ / Сост. Д. Кирай, А. Ковач. Budapest, 1982; Введение в литературоведение: Хрестоматия / Под. ред. П.А. Николаева. 3-е изд., испр. и доп. М., 1997. 16 См.: Литературный энциклопедический словарь. М., 1987; Современное зарубежное литературоведение. Страны Западной Европы и США: Концепции, школы, термины / Сост. И.П. Ильин, ЕА. Цурганова. М., 1996. 17 Гегель Г.В.Ф. Эстетика: В 4 т. М., 1968. Т. 1. С. 51. 18 См.: Татаркевич В. Дефиниция искусства // Вопр. философии. 1973. № 5. 19 См.: Фарыно Е. Введение в литературоведение. Варшава, 1991. С. 56. О подобных суждениях других зарубежных теоретиков см.: Гущина В.А. Модернизм и аналитическая эстетика // Вопр. философии. 1983. № 3. 20 Тюпа В.И. Художественность литературного произведения. Красноярск, 1987. 21 Альберти Л.Б. Десять книг о зодчестве: В 2 т. М., 1935. Т.1. С.178. 22 Лосев А.Ф. История античной эстетики: Итоги тысячелетнего развития. М., 1992. НЛ. С. 311; см. там же с. 437–438 (эстетическое в понимании Плотина). 23 См.: Шестаков В.П. Эстетические категории: Опыт систематического и исторического исследования. М., 1983. С. 51–61. 24 См.: Бычков В.В. Эстетика отцов церкви. Апологеты. Блаженный Августин. М., 1995. С. 361–369, 394^31. 25 Эстетика света имела место уже в античности. В ее основе лежало представление о солнце и огне: «Все умопостигаемое и умозрительное, все эстетическое и прекрасное квалифицируется у Платона как светлое, яркое, блестящее и максимально ясное. Высшая идея сущего есть солнце» (Лосев А.Ф. История античной эстетики: Софисты. Сократ. Платон. М., 1969. С.430). 26 См.: Кузанский Н. О красоте // Эстетика Ренессанса: В 2 т. М., 1981. Т.1. С.117. 27 Кузанский Н. О даре Отца светов // Кузанский Н. Соч.: В 2 т. М., 1979. Т.1. С. 326–330. 28 Соловьев Вл. С. Красота в природе// Соловьев Вл. С. Соч.: В 2 т. 2-е изд. М., 1990. Т.2: С. 364–365. 29 Гегель Г.В.Ф. Эстетика: В 4 т. Т. 1. С. 119; М., 1973. Т. 4. С. 221. В подобном роде выказывались и русские философы. Так, Вл. Соловьев утверждал, что красота имеет «общее онтологическое основание» и является «чувственным воплощением одной абсолютно объективной всеединой истины» (Соловьев Вл. С. Красота в природе. С. 388). 30 Кант И. Критика способности суждения. М., 1994. С. 91, 93, 96, 98–99. 19 31 Кант И. Критика способности суждения. С. 131. 32 Шиллер Ф. О возвышенном (к дальнейшему развитию некоторых идей Канта) // Шиллер Ф. Собр. соч.: В 7 т. М., 1957. Т. 6. С. 186. 33 См.: Ницше Ф. Рождение трагедии из духа музыки // Ницше Ф. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т.1. § 16, 25. 34 Ницше Ф. Так говорил Заратустра // Ницше Ф. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 88. 35 Винкельман И. Избранные произведения и письма. М.; Л., 1935. С. 109–110. 36 Кучиньская А. Прекрасное. Миф и действительность. М., 1977. С. 79, 121–122, 155–156. 37 Трубецкой Е.Н. Философия Ницше. М., 1904. С.'49. 38 Новый мир. 1993. № 9. С. 195–196. 39 См.: Хализев В.Е. Наследие М.М. Бахтина и классическое видение мира // Филологические науки. 1991. № 5. 40 Соловьев Вл. С. Общий смысл искусства // Соловьев Вл. С. Соч.: В 2 т. Т.2. С.392. 41 Лосский Н.О. Мир как органическое целое (1915) // Лосский Н.О. Избранное. М., 1991. С. 390. 42 Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С.361. 43 Ницше Ф. Соч.: В 2 т. Т. 2. С.570–571, 266, 302. 44 Кант И. Критика способности суждения. С. 179, 87, 97. 45 Чернышевский Н.Г. Избранные эстетические произведения. М., 1978. С. 68. 46 См.: Ингарден Р. Исследования по эстетике. М., 1962. С. 133–135. 47 См.: Мукаржовский Я. Исследования по эстетике и теории искусства. М., 1994. 38—39, 53. 48 См.: Мукаржовский Я. Структуральная поэтика. М., 1996. С. 44–49. 49 См.: Бердсли М. Эстетическая точка зрения // Американская философия тва. Екатеринбург, 1997. С. 178, 175. 50 Бахтин М.М. Работы 1920-х годов. Киев, 1994. С. 281, 59–60. О том же в несколько иной вариации. См. Мейер А.А. Эстетический подход (1927) // Мейер А.А. Философские соч. Рагв, 1982. 51 Плеханов Г.В. Письма без адреса // Плеханов Г.В. Искусство и литература. М., 1948. С.108. 52 Арсеньев Н.С. О красоте в мире. Мадрид, 1974. С. 44, 9,139; его же. Преображение фа и жизни. Нью-Йорк, 1959. С. 44. 53 Шиллер Ф. Письма об эстетическом воспитании // Шиллер Ф. Собр. соч.: В 7 т.?б. С. 307 (см.: Письма 15–21). 54 Гегель Г.В. Эстетика: В 4 т. Т. 1. С. 123. 55 См.: Маркс К., Энгельс Ф. Из ранних произведений. М., 1956. С. 593. 56 Мейер А.А. Эстетический подход (1927) // Мейер АА. Философские соч. Рагй, 1982. С. 103. 57 Бердсли М. Эстетическая точка зрения. С. 143, 178,142. 58 Бычков В.В. Русская средневековая эстетика XI–XVII веков. М., 1992. С. 127. 59 Шеллинг Ф.В. Философия искусства. М., 1996. С. 84. В подобном же духе — следующее высказывание: «Звать надо не к морали, а к красоте <…> Тут более любви и конкретности» (Ухтомский А.А. Интуиция совести. СПб., 1996. С. 393). 60 Ницше Ф. Рождение трагедии из духа музыки. С. 25. 61 Манн Т. Философия Ницше в свете нашего опыта // Манн Т. Собр. соч.: В 10 т.,'Т. 10. С. 385. См. также: Федотов Т.П. Борьба за искусство// Вопр, литературы. 1990. № 2. 62 Киркегор С. Наслаждение и долг. СПб., 1894. С. 236. 2 63 См.: Современное зарубежное литературоведение. Страны Западной Европы и США: Концепции, школы, термины. М., 1996. С. 255–257, 268–271, 290–293. 64 Подробнее об эстетизме и основных звеньях его истории см.: Гайденко П.П. Порыв к трансцендентному. Новая онтология XX века. М., 1997. С. 79–203. 65 См.: Бычков В.В. Эстетика отцов церкви… С. 201–214. 66 Толстой Л.Н. Что такое искусство? М., 1985. С. 180. 67 Виноградов И.И. По живому следу. Духовные искания русской классики: Литературно-критические статьи. М., 1987. С. 66. 68 Булгаков С.Н. Религия человекобожия в русской революции (1908)// Новый мир. 1989. № 10. С. 223. 69 Бахтин М.М. Работы 1920-х годов. С. 23. 70 Толстой Л.Н. Что такое искусство? С. 166. 71 Поспелов Г.Н. Эстетическое и художественное. М., 1965. С. 154–159. 72 Мукаржовский Я. Исследования по эстетике и теории искусства. С. 131. 73 Булгаков С.Н. Искусство и теургия// Русская мысль. 1916. № 12. С. 18. 74 Аристотель. Поэтика// Аристотель и античная литература. М., 1978. С. 116. 75 Там же. С. 126. Теория подражания древних изложена и интерпретирована в: Лосев А.Ф. История античной эстетики: Высокая классика. М., 1974. С. 32–56; его же. История античной эстетики: Аристотель и поздняя классика. М., 1975. С. 402–417. 76 См.: Лосев А.Ф. История античной эстетики: Аристотель и поздняя классика. С.417. 77 Кант И. Критика способности суждения. С. 182. 78 См.: Бычков В.В. Формирование византийской эстетики // Культура Византии: IV — первая половина VII. М., 1984. С. 526–528. 79 Гегель Г.Ф. Эстетика: В 4 т. 1969. Т. 2. С. 16. См. также: Лосев А.Ф. Проблема ста и реалистическое искусство. М., 1976. С. 130–132. 80 См.: Мандельштам О.Э. Утро акмеизма // Мандельштам О.Э. Слово и культура. |.. 1987. С. 168–172. 81 См.: Пушкин А.С. Мысли о литературе. М., 1988. С. 339–340. 82 См.: Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья ^Ренессанса. М., 1990. С. 129. О том же см.: Лосев А.Ф. Проблема символа и реалистическое искусство. С. 156–162 («Символ и тип»). 83 Грехнев В.А. Словесный образ и литературное произведение. Нижний Новгород, 1997. С. 33–34 (разд. «Характер и тип»). 84 Белинский В.Г. Поли. собр. соч.: В 13 т. М., 1953. Т. 3. С. 53. 85 См.: Поспелов Г.Н. Искусство и эстетика. М., 1984. С. 81–82. 86 См.: Михайлов А.В. Проблема характера в искусстве: живопись, скульптура, музыка // Михайлов А.В. Языки культуры: Учеб. пособие по культурологии. М., 1997. 87 Главная задача художника — «передать характер, преобладающий в предмете» и шлющий его "идею"» (Тэн И. Философия искусства. М., 1996. С. 26–27). 88 Роден О. Сборник статей о творчестве. М., 1960. С. 13. 89 Переверзев В. Ф. Проблемы марксистского литературоведения // Литература и марксизм. 1929. Кн. 2. С. 8, 20. См также: Поспелов Г.Н. Эстетическое и художественное. 1315–231. 90 См.: Бочаров С.Г. Характеры и обстоятельства // Теория литературы: Основные проблемы в историческом освещении. Образ, метод, характер. М., 1962. С. 312–321. 91 Грехнев В.А. Словесный образ и художественное произведение. С. 33. 92 Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. С. 323–324. 93 Пришвин М.М. Дневники. 1920–1922. М., 1995. С. 190. 94 См.: Лосев А.Ф. История античной эстетики: Итоги тысячелетнего развития. Кн. 1. С. 277, 503–508. 95 См.: Боткин Л.М: Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности. М., 1989. С. 232–233. 96 Белецкий А.И. В мастерской художника слова. М., 1989. С. 60–61. 97 Лихачев Д.С. Культура Руси времени Андрея Рублева и Епифания Премудрого конец ХIV — начало XV в.). М.; Л., 1962. С. 64. 98 Гессе Г. Избранное. М., 1977. С. 260. 99 Жирмунский В.М. Задачи поэтики (1919, 1923) // Жирмунский В.М. Теория литературы. Поэтика. Стилистика. Л., 1977. С. 30. 100 Ручьевская Е.А. Функции музыкальной темы. Л., 1977. С. 5, 8. 101 Томашевский Б.В. Поэтика. М., 1996. С. 71. О соотнесенности понятий «тема» и ив» см. также: Лотман Ю.М. Тема карт и карточной игры в русской литературе яа XIX века // Ученые записки / Тартуского гос. ун-та. Вып. 365. Тарту, 1975. ГЧ20–121, 142 (прим.). 102 Томашевский Б.В. Теория литературы. Поэтика (1925). М., 1996. С. 176–178. 103 Жолковский А.К., Щеглов Ю.К. К понятиям «тема» и «поэтический мир»// Ученые записки/ Тартуского гос. ун-та. Вып. 365. Тарту, 1975. С. 150. 104 См., например: Поспелов Т.Н. Эстетическое и художественное. С. 215–231. 105 Гиршман М.М. Избранные статьи. Художественная целостность. Ритм. Стиль. Диалогическое мышление. Донецк, 1996. С. 11. 106 По мысли Шеллинга, «вечные мифы» творятся большими поэтами (Данте, Шекспир, Сервантес, Гете) всех эпох: «Всякий великий поэт призван превратить в нечто целое открывающуюся ему часть мира и из его материала создать собственную мифологию» (Шеллинг В.Ф. Философия искусства. С. 147). 107 Всемирный резонанс имела работа Н. Фрая, где утверждалось, что ритуально-мифологические архетипы составляют основу писательского творчества, определяя облик едва ли не всех литературных жанров (Frye N. Аnаtomyу оf criticism. Princeton, 1957). Русский перевод см. в: Зарубежная эстетика и теория литературы XIXXX вв.: Трактаты, статьи, эссе. М., 1987. Из числа отечественных работ о «вечных темах» литературы назовем: Мелетинский Е.М. О литературных архетипах. М., 1994. 108 См., напр.: Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. Избранное. М., 1995. 109 Максимов Д.Е. О мифопоэтическом начале в лирике Блока. Предварительные замечания// Максимов Д.Е. Русские поэты начала века. Л., 1986. С. 201. 110 См.: Лихачев Д.С. Поэтика древнерусской литературы, 3-е изд. М., 1979. С. 80–102. 111 См.: Дайкинк Э.О. Национальное в литературе (1847)//Эстетика американского романтизма. М„1977. С. 373, 375. 112 Унамуно М. де. Избранное: В 2 т. Л., 1981. Т. 2. С. 318–319. 113 См.: Михайлов А.В. «Западно-восточный диван» Гете: Смысл и форма// Гете И.В. Западно-восточный диван. М., 1988. С. 667–671. 114 См.: Кормилов С.И. К общей теории художественно-исторической литературы// Филологические науки. 1979. № 4. 115 Ходасевич Вл. Ф. Собр. соч.: В 4 т. М., 1997. Т. 3. С. 371. 116 Тэн И. Философия искусства. М., 1996. С. 30. 117 Жирмунский В.М. Преодолевшие символизм// Русская мысль. 1916. № 12. С. 56. Сходные мысли были высказаны АА. Блоком в статье «Без божества, без вдохновенья» и Блок А.А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1962. Т. 6. С. 177, 183–184.) 118 См.: Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1979. С. 182. 119 Не удивительно, что процитированные слова В.М. Жирмунского, опирающиеся на художественный опыт и эстетическую мысль XIX в., в эту весьма длительную пору (от 1920-х до 1970-х годов включительно) оказались «не ко двору». Далеко не случайно они были исключены из последующих изданий статьи «Преодолевшие символизм» (1928 и 1973). 120 Шмидт С.О. Путь историка: Избранные труды по источниковедению и историографии. М., 1997. С. 115. 121 Об автобиографическом и исповедальном начале в русской литературе XIX–XX вв. см. Максимов Д.Е. Поэзия и проза Ал. Блока. Л., 1981. С. 17–22. 122 Блок А.А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1962. Т. 5. С. 278, 514. 123 См.: Топоров В.Н. О «психофизиологическом» компоненте поэзии Мандельштама// Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ… М., 1995. 124 Елок А.А Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1963. Т. 7. С. 69. 125 Ходасевич Вл. О чтении Пушкина// Современные записки. Париж, 1924. Кн. 20. С. 231 — 232 126 Рильке Р.М. Новые стихотворения. М., 1977. С. 330. 127 См.: Искусство и художник в русской художественной прозе первой половины XIX века. Л., 1989. (Вступ. ст. В.М. Марковича). 128 Жолковский А.К., Щеглов Ю.К. К понятиям «тема» и «поэтический мир».С. 150–151. 129 См.: Жолковский А.К., Щеглов Ю.К. К понятиям «тема» и «поэтический мир». С:144,149. 130 По Э. Философия творчества//Эстетика американского романтизма. М., 1977. С.121. 131 Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. С. 173–174. 132 Аверинцев С.С., Андреев М.Л., Гаспаров М.Л., Гринцер П.А., Михайлов А.В. Категории поэтики в смене литературных эпох// Историческая поэтика. Литературные эпохи и типы художественного сознания. М., 1994. С. 11. 133 Аверинцев С.С., Андреев М.Л., Гаспаров М.Л., Гринцер П.А., Михайлов А.В Категории поэтики в смене литературных эпох. С. 33. 134 Асмус В.Ф. Немецкая эстетика XVIII века. М., 1962. С. 70. О теоретическом осмыслении художнической субъективности в XVIII–XIX вв. (от Лессинга до Гегеля и Белинского) см.: Руднева Е.Г. Пафос художественного произведения. М., 1977. 135 Шиллер Ф. Собр. соч.: В 7 т. М., 1957.Т. 7. С. 473; Т. 6. С. 413. 136 Гете И.В. Об искусстве. М., 1975. С. 585. 137 Белинский В.Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1956. Т. 7. С. 312. 138 Шеллинг Ф. Система трансцендентального идеализма. Л., 1936. С. 387. 139 Григорьев Ап. Литературная критика. М., 1967. С. 324. 140 Медведев П.Н. Формальный метод в литературоведении (Бахтин под маской. Маска вторая). М., 1993. С: 22–23. 141 Жирмунский В.М. Из истории западноевропейских литератур. Л., 1981. С. 62. 142 Камю А. Бунтующий человек. Философия. Политика. Искусство. М, 1990. С. 93. 143 Валери П. Об искусстве /Пер. с фр. М., 1976. С. 140. 144 См.: Лихачев Д.С. Заметки и наблюдения: Из записных книжек разных лет. М., 1989. С. 130–131. 145 См.: Ортега-и-Гассет X. Идеи и верования // Ортега-и-Гассет X. Эстетика. Философия культуры / Пер. с исп., М., 1991. С. 463, 472. 146 Поспелов Г.Н. Эстетическое и художественное. С. 190–215. 147 См.: Фрейд 3. Достоевский и отцеубийство// Вопр. литературы. 1990. № 8. См. также: Фрейд 3. «Я» и «Оно». Труды разных лет: В 2 кн./ Пер. с нем. Тбилиси, 1991. Кн. 2. С. 407. 148 Юнг К.Г. Об отношении аналитической психологии к поэтико-художественному творчеству // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX–XX вв.: Трактаты, статьи, М., 1987. С. 225, 228,230. 149 Бердяев НА. Самопознание: Опыт философской автобиографии. М., 1991. С. 318. 150 См.: Мукаржовский Я. Преднамеренное и непреднамеренное в искусстве // Мукаржовский Я. Исследования по эстетике и теории искусства. М., 1994. С. 240. 151 Платон. Соч.: В 3 т. М., 1968. Т. 1. С. 138. 61 152 Рильке Р.М. Новые стихотворения. С. 328. 153 Элиот Т.С. Назначение поэзии. Киев; М., 1997. С. 226. 154 Шпет Г.Г. Литература//Ученые записки/Тартуского ун-та. Вып. 576. Тарту, 1982. С. 150. 155 См.: Пастернак Б.Л. Воздушные пути: Проза разных лет. М., 1982. С. 230. 156 Валери П. Об искусстве. С. 337. 157 Мандельштам О.Э. Слово и культура. С. 168–169. 158 Манн Т. Собр. соч.: В 10 т. М., 1960. Т. 9. С. 310. 159 Хейзинга И. Ноmо ludens. В тени завтрашнего дня / Пер. с нидерл. М., 1992. С.152. 160 Самосознание европейской культуры XX века /Сост. Р. А. Гальцева, М., 1991. С. 266. 161 См.: Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. /Пер. с фр. М., 1989. С. 569. 162 Ухтомский А.А. Интуиция совести. СПб., 1996. С. 273–274. 163 Понятие «образ автора» было опорным в литературоведческих трудах В.В. Виноградова (см.: Чудаков А.П. В.В. Виноградов и его теория поэтики // Чудаков А.П. Слово — вещь — мир: От Пушкина до Толстого: Очерки поэтики русских классиков. М., 1992. С. 227–247); См. также: Бонецкая Н.К. «Образ автора» как эстетическая категория// Контекст-1985. М., 1986. 164 Станкевич Н.В. Об Отношении философии к искусству// Станкевич Н.В. Поэзия, проза, статьи, письма. Воронеж, 1988. С. 104. 165 Манн Т. Собр. соч.: В 10 т. М., 1961. Т. 10. С. 259. 166 Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. С. 371. 167 См.: Сент-Бёв Ш.О. Литературные портреты: Критические очерки. М., 1970. 168 Винокур Т.О. Биография и культура. М., 1927. С. 82–83. Подобные суждения в ст.: Лотман Ю.М. Литературная биография в историко-культурном контексте// Ученые записки/ Тартуского ун-та. Вып. 683. Тарту, 1986. 169 Пушкин в русской философской критике. М., 1990. С. 433. 170 См.: Сурат И.З. Пушкинист Владислав Ходасевич. М., 1994. 171 Пастернак Б.Л. Воздушные пути. С. 252. О том же см.: Пришвин М.М. Собр. соч.: В 8 т. М., 1986. Т. 8. С. 379, 484, 552. 172 См.: Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. С. 174–176. 173 Ортега-и-Гассет X. Эстетика. Философия культуры. С. 242, 241. 174 Барт Р. Избранные работы… С. 376. 175 См.: Фрайзе М. После изгнания автора. Литературоведение в тупике?//Автор и текст. Вып. 2. СПб., 1996. С. 25, 28, 32. 176 См.: Топоров В.Н. Об эктропическом пространстве поэзии (поэт и текст в их единстве)// От мифа к литературе. М., 1993. С. 28. 177 Карамзин Н.М. Что нужно автору?// Карамзин Н.М. Соч.: В 2 т. 1984. Т. 2. С. 60. 178 Самосознание европейской культуры XX века. С. 277. 179 См.: Гринцер П.А. Основные категории классической индийской поэтики. М., 1987. Гл. 3. 180 См.: Поспелов Г.Н. Теория литературы. М., 1978. С. 188–230. 181 См.: Тюпа В.И. Художественность литературного произведения. Разд. 2. 182 Аверинцев С.С. Поэтика ранневизантийской литературы. М., 1977. С. 67. 183 Самосознание европейской культуры XX века. С. 310. 184 См.: Ленин В.И. Памяти Герцена //Поли. собр. соч. Т. 21. С. 255–262. 185 См.: Булгаков С.Н. Героизм и подвижничество// Вехи. Интеллигенция в России: Сб. статей 1909–1910. М., 1991. О принципиальных различиях между подлинной героикой и культом массового героизма в тоталитарных режимах XX в. см.: Хейзинга И. Ноmo ludens… С. 321–328. 186 См.: Гегель Г.В.Ф. Соч.: В 14 т. М.; Л., 1934. Т. 7. С. 112. 187 Гумилев Л.Н. Этногенез и биосфера земли. 3-е изд. М., 1990. С. 279, 285, 306. 188 Арсеньев Н.С. Преображение мира и жизни. Нью-Йорк, 1959. С. 192. 189 Аверинцев С.С. Поэтика ранневизантийской литературы. С. 66. См. также: Бычков В.В. Русская средневековая эстетика XI–XVII веков. С. 110–114, 220–221, 490, 567, 573. 190 См.: Гумбольдт В. Язык и философия культуры. М., 1985. С. 244–246. 191 См.: Бахтин М.М. Вопросы литературы и эстетики. С. 381–382. 192 Песков А.М. Идиллия // Лит. учеба. 1985. № 2. с. 227. 193 Белинский В.Г. Поли. собр. соч.: В 13 т. Т. 7. С. 144–145. 194 Гегель Г.В.Ф. Эстетика: В 4 т. Т. 2. С. 286. О понимании романтики в первой половине XIX в. (в частности — Гегелем и Белинским) см.: Руднева Е.Г. Романтика в русском критическом реализме: Вопросы теории. М., 1988. С. 100–112, 117–125, 133–145. 195 Федоров Ф.П. Романтический художественный мир: пространство и время. Рига, 1988. С. 400. 196 См.: указанные на с. 68 работы Г.Н. Поспелова и В.И. Тюпы. 197 См: Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса (в особенности с. 9–18,135–137, 241–242, 275–283, 300–304, 371–377, 436–450). 198 Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. 3-е изд.; М., 1972. С. 287. 199 См.: Аверинцев С.С. Бахтин, смех, христианская культура//М.М. Бахтин как философ. М., 1992. С. 13–14. 200 См.: Лосев А.Ф. Эстетика Возрождения. М., 1978. С. 592. Бонецкая Н.К. Бахтин глазами метафизика // Диалог, карнавал, хронотоп. 1998. № 1 (22). 201 Бахтин М.М. Дополнения и изменения к «Рабле»// Вопр. философии. 1992. № 1. С. 156, 140. 202 См.: Тэрнер В. Символ и ритуал. М., 1983. С. 177–178. 203 См.: Хализев В.Е., Шикин В.Н. Смех как предмет изображения в русской литературе XIX века// Конгекст-1985. М., 1986. 204 См.: Антология кинизма. М., 1984. 205 Ницше Ф. Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 141, 762. 206 См.: Школьный быт и фольклор: Учебный материал по русскому фольклору: В 2 ч. / Сост. А.Ф. Белоусов. Таллинн. 1990, 1992. 207 Шлегель Ф. Эстетика. Философия. Критика: В 2 т. М., 1983. Т. 1. С. 286–287, 360. 208 Зольгер К.-В.-Ф. Эрвин. Четыре диалога о прекрасном и об искусстве. М., 1978. С.382. 209 Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. М., 1977. С. 438. О широко бытующих в XX в. концепциях, жестко-критичных по отношению к человечеству как таковому см.: Шелер М. Избранные произведения. М., 1994. С. 86–93. 210 См.: Манн Т. Искусство романа // Манн Т. Собр. соч.: В 10 т. Т. 10. С. 277–278; См. также: Маnn Т. Ironie und Radikalismus //Ironie als literarisches Phänomen. Köln, 1973. 211 Ницше Ф. Соч.: В 2 т. Т. 1. С. 411. 212 Булгаков С.Н. На пиру богов// Из глубины: Сборник статей о русской революции. М., 1991. С 96. 213 Смирнов И.П. Эволюция чудовищности (Мамлеев и др.) // Новое лит. обозрение. 1991. № 3. С. 305. 214 См.: Поспелов Г.Н. Проблемы исторического развития литературы. М., 1972. С. 128–151. 215 Гартман Н. Эстетика. М., 1958. С. 391. 216 Лосский Н.О. Бог и мировое зло. М., 1994. С. 250. 217 См.: Фичино М. В чем состоит счастье…// Сочинения итальянских гуманистов эпохи Возрождения (XV век). М., 1985. С. 222–223. 218 См.: Соловьев В.С. Философия искусства и литературная критика. М., 1991. С.494. 219 См.: Манн Т. Соч.: В 10 т. Т. 10. С. 494. 220 См.: Выготский Л.С. Психология искусства. М., 1986. С. 268–271. 221 См.: Лукач Д. Своеобразие эстетического: В 4 т. М., 1986. Т. 2. С. 431. 222 См.: Ницше Ф. Соч.: В 2 т. Т. 1. С. 154, 146. 223 Лихачев Д.С. Заметки об истоках искусства// Контекст-1985. М., 1986. С. 19. 224 Понятие катарсиса применительно к современному искусству получило обоснование в: Волкова Е.В. Парадоксы катарсиса Варлама Шаламова// Вопр. философии. 1996. № 11; ее же. Цельность и вариативность книг-циклов// Шаламовский сб. Вып. 2. Вологда, 1997. 225 Ильин И.А. Одинокий художник. М., 1993. С. 263–271. 226 См.: Лосев А.Ф. История античной эстетики: Высокая классика. С. 177–178. 227 Маркович. В.М. Тема искусства в русской прозе эпохи романтизма// Искусство и художник в русской прозе первой половины XIX века. Л., 1989. С. 11. 228 Шеллинг Ф. Система трансцендентального идеализма. С. 396. 229 Сологуб Ф. Искусство наших дней //Русская мысль. 1915. № 12. С. 36. 230 Вакенродер В.-Г. Фантазии об искусстве. М., 1977. С. 69, 83, 179, 180. 231 Жуковский В-А. О поэте и современном его значении. Письмо к Н.В. Гоголю (1848) // Жуковский В.А.. Эстетика и критика. М., 1985. С. 333. 232 Федотов Г.П. Четверодневный Лазарь (1936) //Вопр. литературы. 1990. № 2. С. 225–226. 233 См.: Называть вещи своими именами: Программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX века. М., 1986. С. 406. 234 Астафьев В.П. Зрячий посох: Книга прозы. М., 1988. С. 42. 235 Камю А. Бунтующий человек. С. 364. 236 Станкевич Н.В. Об отношении философии к искусству. С. 104. 237 Бердяев Н.А Литературное направление и «социальный заказ» //Бердяев Н.А. О русских классиках. М., 1993. С. 328–330. 238 Карельский А.В. От героя к человеку: Два века западноевропейской литературы. М., 1990. С. 387, 354. 239 См.: Бахтин М.М. Литературно-критические статьи. М., 1986. С. 3–4. 240 Пришвин ММ. Дневник //Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 259. (Подобные суждения на с. 64, 202.) 241 Поспелов Г.Н. Эстетическое и художественное. С. 256. 242 См.: Бердяев Н.А О русских классиках. С. 293–310. 243 См.: Маркузе Г. Одномерный человек. М., 1994. С. 81. 244 См.: Хайдеггер М. Работы и размышления разных лет. М., 1993. С. 109–110. 245 Сорокин П.А. Кризис нашего времени // Сорокин П.А. Человек. Цивилизация. Общество. М., 1992. С. 456–460. 246 Вейдле В.В. Умирание искусства. Размышления о судьбе литературного и художественного творчества. СПб.,1996. С. 83, 136, 161. 247 См.: Гегель Г.В.Ф. Эстетика: В 4 т. Т. 2. С. 313–319; М., 1971. Т. 3. С. 351. 248 Gadamer H.-G. Ende dei Kunsf? Von Hegels Lehre vom Vergangeiiheitschaiakter der Kunst bis zur. Anukunst von heute // Friedrich H. u.a. Ende der Kunst. — Zukuinft der Kunst.München, 1985. S. 32–33. Весьма серьезные соображения об углубившемся на протяжении последних десятилетий кризисе искусства высказаны в: Михайлов А.В. Языки культуры. С. 862–869. (разд. «Конец искусства»). |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|