Глава восьмая

"Догоню, ворочу свою молодость!"

В начале декабря на Перевале часто слышны были короткие револьверные выстрелы: это Алексей Иваныч занимался стрельбою в цель. Он ставил вершковую доску-обрезок в два с половиной аршина то на двадцать пять шагов, то на тридцать и выпаливал в него пачки патронов. Обрезок он расчертил и разметил, завел было сложную ведомость, куда заносил тщательно каждую пулю: такая-то в голову, такая-то в грудь, в бедро, в живот, в ногу, — но ведомость эту скоро бросил. Собаки сначала встревоженно лаяли, потом привыкли (только прибегал на время стрельбы чей-то гончак с нижних дач, должно быть Гречулевича, и все скакал около). Потом увлекся этим старый полковник: он тоже укрепил рядом подобный же обрезок, становился перед ним по всем правилам стрелкового устава и палил.

— Человек должен всегда уметь защищать себя от оскорбления, — не так ли? — говорил Алексей Иваныч.

— Дорогой мой, это — сущая правда, — соглашался Добычин.

От старости у него сильно тряслись руки, но стрелял он все-таки лучше Алексея Иваныча и после особенно удачного выстрела говорил:

— По-нашему, по-армейски, — вот как… а как по-вашему?

— Кажется, есть особые какие-то дуэльные револьверы… есть? спрашивал его Алексей Иваныч.

— Конечно, непременно есть, мой дорогой: пистолеты… на один заряд.

— И как их… в каждом городе достать можно? Конечно, где есть магазин оружейный…

— Ну, само собою разумеется, наверное… Хоть две-три пары да есть: на любителей.

Потом, к случаю, он вспоминал, какие были стрелки в его батальоне:

— В этом отношении у меня знамя высоко держали — о-о!.. На офицерской стрельбе даже, — у кого пять пуль в мишени или четыре, — я всех обхожу по фронту. "Спасибо, капитан. Спасибо, поручик…" Но три пули — это уж нет, позор и стыд… У меня в третьей роте чудеса делали: из старых солдат без значка ни од-но-го!.. По шестидесяти пуль в колонну залпом на тысячу пятьсот…

— Да, это хорошо, — рассеянно поддерживал Алексей Иваныч.

Вскоре Алексей Иваныч исчез: и агент пароходства, и пристав, сам всегда провожавший на пароход лодки, озабоченный жуликами, и Павлик даже, и Добычин — знали, куда он поехал ночью. Но собрался он как-то неожиданно, еще за час до отъезда не думая, поедет сегодня или нет. Наскоро захватил маленький чемодан, бурку и вдруг пошел своим суетливым шагом через Перевал, когда уже сияли перед самой пристанью цветные огни: на мачте — зеленый, на левом борту — красный, на правом — голубой. Думал было уехать незаметно и не мог, конечно.

Ночь была тихая, спать не хотелось, да и очень беспорядочно было на душе. Бродил по палубе, по привычке во все вглядываясь: в бочки с маслом, в ящики с поздними фруктами, в рогожные тюки с размашистыми надписями и скверным запахом.

На палубе, в теплой близости трубы, спало несколько человек простонародья и грузин, и когда Алексей Иваныч остановился около них, всматриваясь и обдумывая каждого, поднялась какая-то лохматая старая голова и проговорила не спеша:

— Как благий, той ночью спить, того, как ночь, у сон клонить… а злодий, — вин встае и ходе.

— Что-что? — удивился Алексей Иваныч.

— Злодий, кажу, — злодий… вин ночью встае и ходе.

Алексей Иваныч даже пощупал рукой фуражку, — есть ли на ней инженерский значок и кокарда, и повернулся к фонарю так, чтобы старику их было отчетливо видно. Потом вздохнул и проговорил кротко:

— Спи, дурак.

Потом он подумал, что едет он только затем, чтобы отомстить Илье. Может быть, старик это самое и угадал (кто их знает, этих стариков, что у них за чутье?), угадал, потому и сказал о нем: злодий… Ночь была светлая, и берег прозрачно чернел, и дрожало над черно-серебряным морем такое множество звезд, что было страшно.

На грязном дворе палубы, на носу, стояли быки — при тусклых, закопченных фонарях что-то многорогое, безумно странное, а около камбуза широкий кок и узкий буфетчик спорили, один круглым голосом, с рокотком, другой колючим:

— Осип Адамыч, вы ведь этого не знаете, а говорите: быть не может. Я же больше вашего плавал, значит, я больше видал. Если говорю я, что в Бейруте есть русское училище, — значит, я это точно знаю, что говорю.

— Быть не может.

— Опять начинай сначала: быть не может… Вы говорите: быть не может, а я вам говорю, что даже учат там по-русскому, если хотите знать.

Оттого, что где-то в Бейруте действительно, может быть, есть русское училище, Алексею Иванычу стало так тоскливо: зачем? Даже плечами пожал и прикачнул головою.

Глядел на мачты возносящиеся, на шипучую воду, — могучий стук машины слушал, все было ненужное, чужое.

Таким же чужим и странным показалось все, когда проснулся на другой день в каюте: не сразу вспомнил, куда и зачем едет.

Когда же, умываясь, ощупал он свой револьвер, почему-то вспомнился стишок: "Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал…" Каждое слово тут было такое шипящее и звенящее, как косы на сенокосе. Так и звенел по-комариному, надоедливо, этот стишок весь день: вдруг возникнет откуда-то и зазвенит.

Все время отчетливо представлялся Илья: лицо выпуклое, бритое, волосы длинные, черные, пенсне, галстук пестрый, на часовой цепочке штук двенадцать брелоков (теперь, должно быть, еще больше), — большая уверенность в себе и во всем, что делает.

Это к нему теперь он. Стук парохода, почти бессонная ночь, потом еще такие же ночи, все дорожные дрязги, неудобства, гостиница — все для него. Хотелось долго, до устали ходить по палубе; пелось про себя и вполголоса: "Ползет на берег, точит свой кинжал!" Была какая-то неловкость в кисти правой руки, в плечах, в левой стороне шеи. И что-то похожее на Илью было в полном бритом лице актера, который ехал в одной с ним каюте.

С этим актером он обедал, пил чай, ему говорил о своем близком знакомом, лесничем, который убил любовника своей жены.

— Он всадил в него четыре пули: раз, два, три — таким образом — и сюда четвертую: в грудь, — две безусловно смертельные, в плечо — легкая рана, и в голову — навылет…

— Пус-стяк! — радушно отозвался актер.

— Предупредил его честно: все, что было раньше, — прощаю, но-о… если придешь еще раз, и я застану, то, любезный, — вот! Это всегда при мне, видишь — вот!

И Алексей Иваныч зачем-то с силой выхватил и показал актеру свой револьвер.

Тот взял его, повертел в руках, осторожно спросил: "Заряжен?" — и поспешно отдал его назад.

— Он предупредил его честно, — продолжал Алексей Иваныч, — и если тот вне всякого сомнения, негодяй — не подумал даже так же честно уйти, навсегда оставить в покое, то он полнейшее имел право так поступить, как поступил. И никаких разговоров. Иначе не мог и… иначе никак не мог… Да разве это не огромное мужество, скажите, предупредить спокойно?.. Это — огромнейшее мужество, вне всякого сомнения… И как от человека требовать больше? Кто смеет требовать большего? Даже и закон не смеет!.. И вот в результате четыре пули!

— Пус-стяк! — добродушно поддержал актер.

— Я понимаю, — взяв его за борт пиджака, продолжал горячо Алексей Иваныч, — что он не разглядел, он не догадался, не подумал даже, что посягнул на святое, на святыню — да еще на какую святыню, негодяй! Иззуй обувь с ног твоих, — вот на какую!.. Но раз ты посягнул, — закон возмездия, ты — труп.

— Пустяк! — весело улыбнулся актер; должно быть, это было его любимое слово.

Алексей Иваныч приехал днем. Обедал в пустом ресторане, где на стене висело чучело сороки, а под ним подпись: "Прошу снимать шляпы". Пес толстый и пестрый стоял около его стола и, как чучело, тоже совершенно спокойно, даже не виляя хвостом, избочив слюнявую морду, ждал подачки.

Три музыканта играли на маленькой эстраде: лысый флейтист-дирижер, с лихо закрученными желтыми усами, молодой лунноликий, цветущий скрипач, с платочком на левом плече, и барышня-пианистка, с такими темными, такими глубокими кругами около глаз, что у Алексея Иваныча сжимало сердце.

А за стойкой сидела неимоверной толщины старуха, жирно глядела, сложив обрубки-руки на пышном животе, сидела мирно, думала, что ли, о чем? О чем она могла думать? И вся прозрачная, горбатая носатенькая девочка костляво считала на счетах, звенела деньгами, хмурясь, вносила что-то в книгу, часто мокая перо в гулкую чернильницу, и вполголоса выговаривала что-то франтоватому половому, обиженно сердясь.

Пахло красным перцем. За окнами шел игольчатый льдистый мелкий снег, очень холодный на вид, потому что кутался от него зябко в башлык чугунный городовой на посту; споро дул ветер со взморья, и качалась, как маятник, скрипучая вывеска: "Номерую книги, лакирую картины".

Дом Ильи нашел Алексей Иваныч в тот же вечер: ведь затем и приехал. Дом был простой, устойчивый, двухэтажный, внизу лавка. Он сосчитал окна вверху: восемь, — три темные, в пяти свет. Несколько раз прошелся по другой стороне улицы, — не увидит ли его в окне; никого не увидел; складки белесых штор не поднялись ни разу.

Подымаясь по лестнице, был он осторожен и скуп в движениях. Подметил дешевую лампочку в маленькой нише на площадке, несложный узор перил крестиками, деревянный стук ступеней, затхлый запах снизу из лавки.

Вспомнил и представил, как вот по этой же самой лестнице подымалась она так же зимою, год назад здесь наступила ногою или здесь, ближе к перилам?.. За это место перил держалась рукой или за это?

Перед дверью его долго стоял, читая на вычищенной ярко дощечке так знакомое имя из кудрявых букв. (Она тоже стояла перед этой дощечкой и читала.) Потом решительно кашлянул и надавил два раза клавиш звонка (звонок был воздушный). Потом расслабленно часто застучало сердце… И пока за дверью слышались чьи-то неспешащие тяжелые шаги и густое откашливанье, все стучало с перебоями сердце, и ноги немели.

Первое, что сделал Алексей Иваныч, когда лицом к лицу столкнулся с Ильею, было то, чего он никак не мог себе ни объяснить, ни простить: он улыбнулся… Хотел удержаться и не мог. Криво, больше левой стороной лица, чем правой, но судорожно длинно улыбнулся.

После, когда он подъезжал уже к своей гостинице, он вспомнил на улице, что читал однажды о каких-то бразильских обезьянах-хохотунах: большие, ростом футов в шесть, шатались в лесах и, чуть завидев человека, подбегали к нему прыжками, а подбежав, хватали его мертвой хваткой за запястья рук и начинали хохотать сыто. Хохотали минуту, две, фыркая, давясь от хохота, брызжа слюною, потом, успокоившись, выламывали руки, ноги, — увечили и убивали наконец.

Но он не так улыбнулся: он как будто заискивал, извинялся, что потревожил, как будто рад был, что так долго хотел все увидеться, поговорить дружески и вот, наконец, увиделся, сейчас пожмет ему крепко руки, разговорится.

Илья смотрел на него недовольно и недоверчиво и, пока раздевался он, не сказал ни слова; неловкость была и с той и с другой стороны; и удивило еще Алексея Иваныча то, что это был уже не прежний Илья, которого он знал: этот новый Илья был коротко острижен, с небольшой бородкой и редкими вьющимися усами, плотен, спокоен, шире стал, и только за старое дымчатое пенсне ухватился глазами Алексей Иваныч, только здесь и был старый он, остальное все было незнакомое, и хоть бы цепочка часов на жилете, густо унизанная брелоками, — не было даже жилета, была просторная черная суконная тужурка со шнурами.

Чтобы невзначай не подать ему руки, Алексей Иваныч крепко взялся за спинку стула, — подвинул его, громко застучав, и, садясь, спросил тихо и учтиво:

— Вы позволите?

Комната, — кабинет Ильи, — была большая, мягко освещенная сверху лампой; темные степенные обои, яркая кафельная печь, шкафы с книгами. На столе бросилась в глаза фарфоровая статуэтка — слон с поднятым хоботом, и в хоботе свежая еще красная гвоздика.

Алексей Иваныч поспешно пощупал в боковом кармане свой револьвер, вытер пот на переносье, вынул портсигар и, так же учтиво, как прежде, спросил Илью:

— Вы позволите?

— Пожалуйста! — сказал громко Илья; это было первое его слово.

Алексей Иваныч ждал, что и голос будет другой, но голос остался тот же: крепкий, круглый, жирный немного, густой.

В комнате было тепло, даже пахло печью. Зажигая, Алексей Иваныч сломал две спички, третья, загоревшись было, потухла тут же, и он суеверно спрятал портсигар.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх