Глава четвертая

Павлик

Большей частью закаты здесь были великолепны, особенно, когда после ветреного дня вдруг падала откуда-то мягкая влажная тишина. За таким закатом жадно следил однажды Павлик, боясь пропустить хоть один клочок неба, или моря, или гор. Так было не по-земному красиво все, что на глаза наползали слезы.

Отсюда море открывалось во всю ширину, и, по-вечернему, ближе стали горы справа с круглыми верхушками, обряженные в безлистые теперь уже леса, как в сизую теплую овечью волну (такой у них был вид кудрявый), а дальние горы, слева, таяли, как дымок, бестелесно.

Но главное было — небо. Никто не видал Павлика, — сидел, серенький, на сером обомшелом камне на гребне балки, — и не видно было отсюда верхних дач, и не было никого кругом, только он, Павлик, да небо в закате, — и совсем не стыдно было чувствовать по-детски, что небо-то ведь живое! Облака как будто шелестели даже, когда шли, и шли они именно так, как им надо было: справа, из-за гор, куда ушло солнце, они вырываются, — с бою берут небо, лохматые, багровые, жадные, немного безумные; слева они уже спокойней, ленивей, крылатее, небо взято; а над морем — там они лежат: там их золотой отдых.

На море — рябь, теперь мелко-блистающая, а ближе к берегам брызнули на нем извилистые длинные узкие гладкие полосы — сущие змеи — и лежали долго: поднялись с глубины морские змеи полюбоваться закатом — и так просто это было. Там змеи, а еще ближе к берегу бакланы: пролетали над самой водой удивительно чуткие к порядку и равнению птицы — сначала одна партия, в две шеренги, штук по сто в каждой, точно черные бусы, и пока летели, на глазах Павлика все блюли равнение; потом еще — одна шеренга флангом к берегу, а другая ей в затылок под прямым углом; потом еще — в виде длинного треугольника; пролетели и пали на воду с криком. Павлик представил, что где-нибудь так же, как он, следит за ними старый полковник с дачи Шмидта, и вот-то радуется его военное сердце! Пожалуй, кричит и им привычное: "Спасибо, бра-атцы-ы!", как на параде, — с осанкой в голосе и перекатами в жестком кадыке… А беленькая собачка на него, встревожась, лает.

Бакланы, потом морские змеи, потом — парусники, тоже щедро раскрашенные закатом, — штук пять, с каким-нибудь грузом, все древнее… На самой крайней к морю горе справа, совсем круглой, как хорошо поднявшийся кулич, жила когда-то, больше тысячи лет назад (знал уже это Павлик), сосланная сюда из Византии опальная царица; была там крепость с башней, а теперь только груды огромных гранитных камней и узкий потайной выход к морю, тоже разрушенный и заваленный. Такое же море, как теперь, представлял Павлик, такой же закат, тех же длинных змей и бакланов, и такие же парусники утонули далеко в заре, а царица (с верхушки той горы ведь еще дальше и шире видно море) смотрит на все такими же, как у него, Павлика, глазами…

Опальная сосланная царица; может быть, она мечтала о том, что ее возвратят снова ко двору, в шумную Византию, может быть, и смотрела больше в ту сторону, на юго-запад, но видела она вот именно это же, что он, Павлик: стаи бакланов, полосы и блистающую рябь, облака, может быть той же самой формы (там, где у них золотой отдых, — какие же еще могли бы быть облака?), два-три парусника… Ну, еще вот этот, определенный такой, помчавшийся влево, сизый, как голубь, мокрый на вид, морской заузок… И что же еще? Царицы он ясно представить не мог, но какие же грустные, глубокие, человеческие тысячелетние глаза он ощутил около!.. И как будто смотрели они уж не на море, как он, а на него с моря — и это было жутко немного и сладко.

Был канун праздника, и тонко звонили ко всенощной в одинокой церкви в городке внизу, а здесь — стайки щеглов в балочке шелушили шишки колючек, ужинали и трещали.

Солнце зашло уж, и только в круглый выгиб горы, отделанной сквозным, как кружево, лесом, ударило снизу, сбоку… Вышло это несказанно красиво и так неожиданно, что Павлик ахнул и улыбнулся… Но тут же вспомнил, что он, подымающий разбитое тело на костыли, как на крест, ведь умирает он, медленно, но неуклонно умирает, может быть весною умрет, а мир останется без него…

От этой мысли страдальчески заныло тело, и закрылись глаза, и как будто сама провалилась под ним земля, такое все стало у него невесомое, оцепенелое, положительно безжизненное: костыли, слабые пальцы, разбитая грудь — все забылось: умер Павлик… Умер он, но ощутительно жили кругом и в нем и сквозь него длинные змеи-полосы на море, облака, гора, охваченная закатом, щеглы на репейнике, парусники… Какой-то мельком замеченный шершавый клубок перекати-поля, — и для него нашлось место в нем, и он жил… И солнце, которое зашло за горы, непременно ведь взойдет завтра, как и миллион лет назад…

И Павлика охватил вдруг трепет, — закружившаяся бурная радость всего живого: синего, желтого, всецветного, вечно-земного бытия…

— А-а! — протяжно вдруг вскрикнул Павлик от радости, что и после его смерти все так же хороша земля, — а-а! — и воскрес…

Потом послышались спешащие шуршащие шаги за спиной, — шуршащие потому, что сыпались из-под ног мелкие камешки шифера, и, оглянувшись, увидел Павлик Алексея Иваныча в форменной фуражке, в крылатке. Видно было, что он куда-то спешил и наткнулся на него нечаянно, потому что, бледный от зеленых сумерек, удивленный, остановился перед ним и спросил, вытянув голову:

— Вы — вы, или это тень ваша?

И несколько секунд смотрел как бы испуганно, потом опомнился, снял фуражку, потер красный рубец на лбу и добавил:

— Шел, о вас не думал совсем, вдруг — вы!..

И не успел еще очнуться от своего прежнего Павлик, как он уже взял его за плечо и сказал тихо:

— Понимаете — потушила!

— Кто? Что?

— Сейчас у всенощной был, — вы поверите: волосы на голове подняло! Я же за нее свечку поставил богородице, у Царских врат, — пришла и потушила… Все свечки горят, а мою, — ведь нашла же, — у меня же на глазах — подошла и потушила!.. Чтобы и я видел. А? Как вам покажется?

С Павликом Алексей Иваныч познакомился раньше — просто, как-то встретив его на дороге, бросил ему на ходу: "Эка, скверные у вас костыли! Непременно купите себе бамбуковые: легче и плечу мягче… Верно, верно, — что улыбаетесь? Я серьезно вам говорю: другим человеком станете… До свидания!"… И пошел дальше, но потом, при встречах (а Павлик часто ковылял по дороге между дачами, где было ровнее и удобнее для его костылей), Алексей Иваныч здоровался и о чем-нибудь заговаривал мимоходом. И о том, что умерла у него жена, он успел уже ему сказать, так что теперь Павлик догадался, кто потушил свечу: он представил, как по церкви идет бесплотная, чуть сиреневая, как кадильный дымок, строгая женщина, не поднимая глаз, подходит к подсвечнику, уставленному со всех сторон одинаковыми свечами, и сухо тушит пятачковую свечу Алексея Иваныча.

— В пять копеек свечка? — спрашивает, улыбаясь, Павлик.

— В десять, в десять… Но там и другие были в десять, — не одна моя. Потушила… Все, что я для нее делаю, оказывается, не нужно ей… Почему?

— Не знаю.

— Я тоже не знаю… Ей все хотелось купить один дом, — мы в нем тогда жили, — это за год до ее смерти, — тогда не было денег… Недавно, вот перед приездом сюда, я заработал одиннадцать тысяч, купил этот дом, хотя мне он теперь зачем? Но… она хотела этого, — хорошо, купил… Конечно, ей он теперь тоже не нужен… Дом стоит пустой… Пусть стоит, что ж…

Лицо Алексея Иваныча стало совсем зелено-сквозным, и глаза белые, как две льдинки — это от сумерек, спускавшихся неудержимо. Уж все тона смешались на море, и на горах, и в небе, все стало лиловым, разных оттенков, но очень могучим, спокойным, и тишина кругом была влажная, густая, как мысль, и, зная, что мысли у Алексея Иваныча бегучие, сказал Павлик восторженно:

— Хорошо как, — а!!

— Это — не наша красота! — живо подхватил Алексей Иваныч. — Не наша, понимаете? Наша красота — это осина скрипучая, ива плакучая, баба страшная вся харя у бабы в оспе, — лес червивый, речка тухлая — вот!.. Это наша! Колесо без ободьев, лошадь — ребра, изба — стропила, — вот! Наша! Коренная! Узаконенная! О другой и думать не смей… Об этой?.. Это — разврат!.. Это тем более разврат!..

И, приближая к Павлику лицо с белыми глазами, он сказал, как какую-то тайну, тихо:

— Я ведь сюда нечаянно: я не сюда ехал… Я к нему, к Илье хотел (это любовник моей жены… бывший, разумеется)… На узловой станции я долго ходил, думал: может быть, ей и это не нужно, чтобы я его к ответу?.. Свой поезд я пропустил, а потом шел поезд в этом направлении, — так и очутился здесь… совершенно случайно… Впрочем, отсюда к нему можно и пароходом… Я так и сделаю… Вам не сыро?

— Нет, ничего.

Павлик дослеживал последнее потухание красок кругом, так как на глаз заметно шли быстро сумерки, — и представил он, как в сумерки такие же, в ночь идущие, морем вот таким аспидно-серым едет Алексей Иваныч к Илье. И ему стало досадно вдруг — зачем? А Алексей Иваныч говорил:

— Да, это надо выяснить наконец.

— Что же выяснять еще?.. Кажется, все уже кончено и все ясно.

— Э-э, — "ясно"! В том-то все и дело, что неясно, очень неясно, чудовищно, запутанно!.. Она его так же обнимала, как меня, она ему те же самые, — понимаете, — те же самые слова говорила, что и мне, так же целовала крепко, как меня!.. Какой ужас! Как это непонятно! Как это чудовищно страшно!.. Ведь мы с нею десять лет жили… как бы вам сказать… Должно быть, этого нельзя передать… "Жили десять лет", — ничего не говорит это вам, это не звучит никак, суетные слова, — совсем, как немой промычал… Десять лет! Лучшую часть жизни, самую смелую, самую умную… Боже мой!.. Когда Митя был болен, я у него сидел около кроватки… "Валя, ложись, спи, голубка, а я посижу…" И Валя ляжет… Никому не доверяла, — сиделке, няньке не доверяла, — только мне. Валя спит тут же, — как камень, бедная, до того уставала!.. Митя в жару, — бог знает, какая именно болезнь, опасная или неопасная, — у детей маленьких этого не узнаешь сразу, — а я сижу… И совсем не чувствовал я, что это я сижу, а Валя спит, а Митя болен, — нет, это я и сидел, и болен был, и спал — разорвать меня на три части никак было нельзя, никакой силой… Так я тогда думал… Как меня разорвешь? Никак нельзя!.. Понимаете?.. Круть-верть, — можно оказалось — и вот ничего нет… Как же? как же?.. Как? Каким же это образом все случилось? Вот что нужно разобрать, а не "кончено"… Вы говорите "кончено" потому, что представить этого не можете, а для меня это не кончено… И как это может быть кончено?.. Валя умерла полгода назад… Митя — в сентябре, — значит уж два месяца, — как день один!.. И ничего не кончено… Только запуталось все…

Теперь все кругом стало однотонным, сероватым, и Алексей Иваныч в своей крылатке показался Павлику плотнее, резче и… как-то ближе, чем прежде. И с тоном превосходства в голосе, который невольно является у тех, кто выслушивает жалобы, Павлик сказал:

— Вам нужно все это забыть, а то… а то это, знаете ли, вредно…

— Забыть?.. Как забыть?..

— Просто не думать об этом… Взять и не думать.

— И… о чем же думать?.. Вы — мудрый человек, но этого не скажете. И забыть тут ничего нельзя… Перед смертью она написала мне небольшое письмо карандашом (она ведь лежала)… написала, чтобы я не заботился о ней и о ребенке, что она обойдется и без моих забот, — и это в то время, когда Илья ее ведь не принял, — вы понимаете? — когда ей совершенно не на что было жить… когда она приехала к сестре, честной труженице, конторщице, очень бедной… За что же такая ненависть ко мне? Вдруг — ненависть, и все время так… и теперь… Вы вот говорите: забудь, — я понимаю это, — однако она меня тоже не может забыть. Ею владеет ненависть — почему? Потому, что она сделала шаг неосторожный, рискованный — изменила мне… Но тот, с кем изменила, ради которого изменила, — он-то ее и не принял потом!.. Я говорил ей раньше это, предупреждал, предсказывал, что так именно и выйдет — и оказался прав… Вот этого именно она и не может мне простить, что я оказался прав, а не она. Вы понимаете? Вот в чем тут… Мы очень любили друг друга и потому очень боролись друг с другом… Но больше я ей, конечно, уступал… И когда уступишь, ей всегда кажется, что она права: этим она и держалась около меня… Женщины это больше всего любят: казаться правыми, когда кругом неправы, и в этом их слабость главнейшая… И вот — теперь… потушила!.. Что же это значит?

— Это вам померещилось.

— Галлюцинация, вы думаете?.. Однако же свечка потухла. И это не первое ведь и не последнее… Подобных вещей уж было достаточно много. Я вам расскажу, если хотите… Нет, эта женщина огромной жизненной силы и… злости. Она мне не доказала чего-то… мы с ней не доспорили до конца. Вот это!.. И ведь я же ей простил, но она этого не хочет, чтобы простил я! Вы понимаете? — больше всего именно этого она и не хочет!

Очень убежденно это было сказано, так что Павлик даже улыбнулся невольно и с улыбкой в голосе сказал:

— Почем же вы знаете?

Было тихо и тепло, и сквозь облака высоко стоящая луна начала просвечивать желтым; ночь же обещала быть совсем светлой. Темные ночи удручали Павлика, светлые же, наоборот, окрыляли иногда даже больше, чем дни, и улыбнулся он тому, что архитектор, представлявшийся раньше таким завидно веселым, беспечным, посвистывающим, как чиж, кажется, просто болен, бедный.

Однако улыбнулся он не насмешливо: то, что Алексей Иваныч рассказывал это ему доверчиво и, видимо, ища у него объяснения, польстило Павлику. "Я ему и объясню", — думал Павлик весело… У него уж мелькало что-то.

— Почем я знаю?.. — подхватил Алексей Иваныч. — Еще бы! Она была гордая женщина… И не то, что я ее сделал гордой, — нет, она сама в себе была гордая: она была высокого роста… Величавость у нее была природная, — она хорошей семьи, только обедневшей… И до чего же была она уверена в том, что делает именно то, что нужно!.. И ведь она не солгала мне, — вот что тут главное!.. Я чем больше вдумываюсь, тем это мне яснее… Она не сказала мне правды, — но-о… Это потому, что у нее уж своя правда была: с моей точки зрения — "было", с ее — "не было". Все равно, как художники один и тот же пейзаж пишут: сто человек посади рядом — у всех по-разному выйдет… И все по-своему правы… Видите ли… Мы с Митей тогда говели, — ему уже шесть лет было, — ходили в церковь (я очень люблю церковное пение и все службы люблю)… Помню, — говорю ему: "Митя, не озирайся по сторонам, молись, Митя". — "О чем же, — шепчет, — молиться?" — "Ну, чтобы ты был здоров"… (Что же отцу и важно прежде всего? Конечно, чтобы ребенок был здоров.) — "Да я, говорит, и так здоров, и ты, папа, здоров, и мама здорова… А карандаш мне папа купит, если я потеряю…" Вот и все… Очень хорошо рисовал для своих лет… Положительно, из него бы художник вышел… А когда батюшка его спрашивает на исповеди: "Не говорил ли когда-нибудь неправды?" — Он: "Ну, конечно, первого апреля говорил…" Рассказывает мне потом — удивлен! Ему, конечно, казалось, что первого апреля нужно, непременно нужно говорить неправду, я и объяснил ему это, когда мы подходили к дому, то есть, что это — шутка, от скуки, а отнюдь не-е… не… не непременно нужно… Вдруг с крыльца нашего упитанный такой студент, брюнет, не бедный, видимо, последнего, видимо, курса, — посмотрел на меня, на Митю и пошел, не навстречу нам, а в ту же сторону и воротник поднял… Хотя-я… ветер, кажется, впрочем, был. А на крыльце — две выходных двери, и вот… Почему-то меня… так меня и ударило в сердце. Говорю Мите: "Что же это за студент такой у нас был?.." Вхожу — а отворяла сама Валя. "Что это за студент у нас был?" — "Какой?.. Когда?.." Смотрю ведь ей прямо в лицо, — и, верите ли? ни в одной точке не изменилась, не покраснела ничуть, замешательства ни ма-лей-шего! Вид безразличный!.. Я объясняю, какой именно. "Ну, значит, это у соседей был…" (страховой инспектор у нас был сосед…) И пошла на кухню… И я ей поверил, а она — солгала! Это она в первый раз солгала тогда об этом… (с моей точки зрения, разумеется…) Как потом выяснилось, — это и был именно он, — Илья! Да… Тогда очень хороший весенний день был, солнечный… Ветерок небольшой, воротника совсем не нужно было поднимать… У него, значит, замешательство все-таки было, а у нее, у моей жены — ни ма-лей-шего!.. Вот когда, значит, это началось для меня: на четвертой неделе поста, — в пятницу… Конечно, Илья с Габелем, — это с соседом моим, инспектором, — и знаком даже не был, я потом справился, а когда сказал об этом Вале, — вы что думаете? "A-a, — крикнула, — ты так! Ты по соседям ходишь обо мне справляться? Хорош!" — и дверью хлопнула… Потом он не приходил, действительно, но-о… в большом городе видеться, — ничего легче нет… боже ж мой! Была бы охота… Где же еще и обманывать, как не в большом городе!.. А потом…

— Ну, хорошо, — перебил Павлик нетерпеливо.

— Ну, хорошо… потом все покатилось, — страшней и страшней… В театре я их неожиданно для них встретил: приехал из служебной поездки раньше, чем думал… Наряжена, и с ним, с Ильей… А он уж в то время окончил, — не в студенческом, а во фраке, — завит, напомажен… сто брелоков на цепочке… Тут уж, конечно, все покатилось… Ну, хорошо… Почему же она не позволила мне отдать ее кольцо?

— Какое?.. Когда?..

— А вот не так давно, перед тем, как сюда приехать. Я бы иначе и не поехал к Илье… а я ведь не сюда, я к Илье приехал… Зачем бы мне и ехать, если бы не это? Я кольцо ее, венчальное, подарил одной бедной женщине-чулочнице, — просто, говорю: "На-те, матушка, носите… Это я на дороге нашел, а мне не нужно"… С глаз долой — из сердца вон… И что же вы думаете?.. Приходит эта женщина на другой день, — лица на ней нет: "Возьмите назад свое кольцо: не иначе — оно наговоренное!.." Я — "Что-что?.. Как-как?" — ничего и не добился, никаких объяснений… Но-о… значит, она ее напугала здорово!.. Так и лежит сейчас кольцо у меня в футляре…

Сказал Павлик, смеясь:

— Ну, охота вам!.. Чепуха какая-то!..

— Не знаю… Вообще не знаю уж теперь, что на свете чепуха, что не чепуха… Потерял разницу… Часто они мне снятся: Митя ко мне подходит, она нет… Она только издали… Митя, — об нем и говорить нечего, — он — вылитый я, но она-то… все слова были мои, все мысли были мои… Теперь она только издали, и то редко… Она — редко…

В это время загудел пароход, подходивший с востока. Густо и бархатно дошел сюда по воде широкотрубный гудок, точно огромной величины жук пролетел над берегом…

— Вот на этом самом и поеду к Илье… в свое время… я дождусь удобного момента… Приеду — и пусть-ка ответит… Пусть! Пусть ответит… Без ответа я этого не оставлю…

Павлик нетерпеливо кашлянул, и Алексей Иваныч тут же спросил участливо:

— Вам не вредно на свежем воздухе?.. Вас не знобит по ночам?

— Нет, не знобит… Я хотел бы узнать…

— Еще минутку… Одну минутку… Были сцены… тяжелые очень, но я простил, — ведь я дал слово, что не буду вспоминать (вон какое слово: из памяти выбросить, — нечто неисполнимое, но все-таки дал это слово). Простил. Однако она на Илью понадеялась, жила одна, Мити я ей не отдал, тем более что Митя ко мне был более привязан. Разумеется, они виделись. Вообще я ничем ее не стеснял, я все хотел наладить снова, склеить как-нибудь — ничего не вышло, не мог склеить… И какой-то взгляд у нее появился новый издалека… Этого взгляда издалека я никак не мог понять… Встречу такой взгляд, и все опадет у меня… Стена. Я с тех пор людей с очень далеким взглядом боюсь!.. Верно, верно, — боюсь!.. Что вы хотите узнать? Я вас перебил, извините.

— Вы говорите: "Моя жена покойная, с которой мы жили счастливо, мне изменила"… Это после десяти лет? Вам?

— Да… что вы хотите сказать?.. Вам не холодно?

— Нет… Я хочу сказать: кому "вам"? То есть, яснее какому именно "вам"? Какого периода?.. Ведь десять лет много, — вы сами это говорили…

— Я не понял, простите…

— Для того, чтобы изменить, — отчетливо, выбирая слова, как около классной доски, продолжал Павлик, — нужно, чтобы было ясно — кому или чему? Например, отечеству… Ясно? Отечество — это отечество: Россия — так Россия, Франция — так Франция… А "вы" — это, собственно, что такое?

— Я?.. Я — я… а что такое "я", — это, конечно, неизвестно… У меня были чудные волосы… Валя так любила их всячески ерошить… "Если бы, говорит, — у меня такие…" Женщины ведь всегда мужским волосам завидуют… Ну, хорошо… Вот теперь их нет, а я думал, что они всю жизнь со мною будут, что они — часть меня неотъемлемая… но вот их уж нет… то есть, — прежних нет…

— То-то и есть, что нет!

— Но я — я… Так оно и осталось… У вас были исправные ноги, а теперь костыли, но вы — все-таки вы… Извините!

Алексей Иваныч сделал рукой хватающий жест, как бы стараясь удержать то, что сказалось, но Павлик был уже уязвлен.

— Нет, я другой, неправда! — буркнул он. — И вы другой. В вас-то уж, наверное, ни одной старой клетки не осталось, и вы — не вы, а другой кто-то.

— Значит, я — только по привычке я?.. Может, я и сказать не смею, что Валя мне изменила?.. Если точного понятия "я" не существует, как же могла она мне изменить?.. Изменить тому, чего в сущности нет?

— И быть не может…

— И быть не может, — совершенно верно… Однако… И быть не может… Однако мне же больно? Кому же и трудно и больно? И кто же разбит этим? Не я ли?

— Со временем забудете…

— Ага, — когда сотрется, когда "я" будет опять новое… Но пока оно почему-то не меняется вот уж полгода… Почему же это?

— Потому, что вы сами этого не хотите…

— Позвольте, значит: меняться или нет — это что же?.. Это от меня, что ли, зависит?

Павлик подумал немного, вспомнил яркий снег, улицу, запах масленой недели в воздухе и сказал твердо:

— Конечно, от вас.

— Гм… Может быть… Не знаю… Пройдемся: я провожу вас…

В это время разом закраснели окна видной отсюда сквозь черные кипарисы дачи Шмидта, и Алексей Иваныч сказал:

— А вы не хотите ли зайти как-нибудь к этим… Вот военный все с собачкой ходит? Люди… любопытные…

Он хотел, видимо, сказать что-то еще о Добычиных, но вдруг перебил себя:

— Однако она ведь тоже изменялась и значительно изменилась за эти десять лет, — и все же я ей не изменял.

И так как ярко вспыхнул вдруг огонек высоко в горах, он добавил:

— Это чабаны… костер зажгли.

А шагов через пять, когда показалась освещенная веранда дачи Алимовой, дружески обняв Павлика, шутливо сказал ему:

— Мудрый человек, пойдемте ко мне чай пить.

Павлик обиделся и отказался.

— Вы мне очень нравитесь, — сказал Алексей Иваныч, — верно, верно!

Потом стремительно повернулся, зашагал бодрой мелкой походкой своей, растворивши свою крылатку в черных тенях от кипарисов, и скоро стукнул звонкой щеколдой калитки дачи Алимовой.

А Павлик постоял еще немного, не заходя к себе. Смотрел, как выкатилась из облаков полная почти луна и под нею море вдруг страшно осмыслилось, берега замечтались.

Теперь та гора, на которой некогда жила царица, стала точно кованная из старой стали, даже как будто переливисто поблескивала над глубокими балками на голых лесных верхушках и на дорогах, гладко укатанных, изгибистых, как ручьи, звучных осенних дорогах, по которым целые дни трескуче и весело подвозили вниз на берег гранит для нового шоссе.

И другие горы, отошедшие дальше, теперь ближе сознанию стали, так что Павлик посмотрел на них тоскливо и подумал отчетливо: "Земля — это страшная вещь".

И, действительно, стало неприятно, именно страшно.

И в этот вечер Павлик записал, между прочим, и о земле, что подумалось: "Когда говорят: "мать-сыра земля", или "персть еси и в землю отыдеши", — то не сознают вполне ясно, что говорят. Но тот, кто сказал это впервые, понимал, что говорил: что на земле живет полной и осмысленной жизнью сама земля, вся в целом, а человеческий мозг — это только наитончайшая, самоопределяющая, смысловая часть земной коры, — то, что выдвинуто землей для самозащиты и самопрогресса. И то, что лично нами считается совершенно нелепым для нас, спокойно допускается землей, у которой своя бухгалтерия. И когда земле показалось, что нужно объединить свои материки, она родила Колумба… Когда люди отгораживаются от земли городами, то и это они делают по ее же хотению, чтобы интенсивной общей работой предупредить какие-то катастрофы на ней, которые она смутно предчувствует и которых боится…"

В этом духе склонный к размышлению больной мальчик написал еще несколько страниц, а когда он лег, наконец, то оравший за дверью младший наследник Увара долго не давал ему заснуть, и в полудремоте представлялась сиреневая женщина, тушившая свечку. Глаза у нее были, как у царицы с круглой горы.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх