|
||||
|
Глава двенадцатаяВечер Каждая минута человеческой жизни — целый мир, сложный и темный, и что ни скажи о ней — все будет не то. Скажем так, что была это просто усталость души, и оттого Алексей Иваныч как-то робко переводил глаза с одного на другого из этих пятерых несколько знакомых ведь ему людей: с полковника, Гречулевича, Макухина на Наталью Львовну и ее мать — просто они как-то раскачивались в его сознании, как мачты на недавно оставленном им пароходе, казались гораздо шире себя, и приходилось поработать над ними значительно, чтобы придать им обычно-людской расхожий, разменный, удобный, урезанный вид. "Какие красивые руки у Гречулевича! — думал Алексей Иваныч. — И карт так далеко от себя совсем не нужно держать — щеголяет руками… Какие твердые глаза у Макухина, по-мужицки умные, с ленцой!.. И непременно выиграет даже и теперь: всегда ему везет… А слепая-то, слепая!.. Значит, она, действительно, страстный игрок… вот поди же!.. Ни за что бы не догадался…" Следил за летучими вспархивающими бровями Добычина и за его жестким, желтым, острым, как копье, кадыком, — как будто еще туже за эти два дня окостенел кадык и выдался еще дальше… И тут же старый дядя Ильи очень отчетливо представился ("хе-хе-хе-хе!.."), и Саша, и смешливая девочка с рыбьей спинкой, — просто к этому располагали похожая висячая лампа и стол… А на Наталью Львовну опасался долго глядеть Алексей Иваныч — иногда посматривал искоса, но тут же отводил глаза. Он понимал, конечно, что только ради нее здесь Гречулевич с Макухиным, — и это почему-то было ему неприятно. Как теперь поговорить с ней? Не удастся, пожалуй. И кому из них из всех можно что-нибудь сказать о своем? Никому, конечно… И кого можно выслушать внимательно, с верой? Никого, конечно… Отчужденность стала закрадываться с самого начала, когда входил сюда, — и все росла. На Наталье Львовне было черное платье, но какое-то непривычно ловко сидящее: чувствовалось за ним крепкое, подтянутое, цирковое тело. Да, цирковое, — несмотря на белый кружевной воротничок и белое же кружево на рукавчиках, лицо ее не стало наивнее и моложе — нет: бледное, злое, беспокойное и беспокоящее. Это было раньше в натуре Алексея Иваныча — в подобных случаях придумать что-нибудь, растормошить как-нибудь всех, растолкать, однако теперь и в голову не пришло никакой затеи. Ставни здесь были нутряные, и их еще не успели закрыть, и в одном окне, как раз против дивана, на котором сидела, прикрыв ноги полосатым пледом, Наталья Львовна, заметил Алексей Иваныч лапчатую, похожую на липовую, ветку иудина дерева, такую четкую и так круто изогнутую, точно совсем ей не в окно и смотреть-то нужно было, а это она просто из любопытства, на один только вечер, из бабьего соглядатайства, а к утру опять отшатнется. Из соседней комнаты, в которой не было жильцов, теперь доносилось сюда звяканье тарелок и ножей: должно быть, Ундина Карловна готовила там стол для ужина гостям, а через окна снизу сюда входили, как бесконечный бой часов, слабые еще пока удары начинавшегося прибоя. Слепая играла семь треф и приговаривала, выхаживая козырей: — А ну, по-дой-дите, дети, — я вам дам кон-фет-ти… Очень у нее был уверенный вид, — точно это сама судьба играет; но сзади колыхал бровями озабоченный донельзя полковник и подборматывал: — Гм… гм… вот нам и дают, что нам надо… Однако это была только его хитрость, а давали то, чего было совсем не надо. Взял он кряду шесть взяток, но все остальные забрал Макухин. И, отдавая несчитанную, полковник огорчился бурно: — Ах-ха-ха! Вот!.. Вот она где, собачка! — сморщился и зачесал за ухом. А слепая, пригубив пива, спросила, голоса не повышая: — Да ты хорошо ли за ними смотрел-то?.. Они, голубчики, может, и плутуют! Когда смеялся Гречулевич, он показывал все свои зубы наездничьи сразу: великоваты они были несколько, широки и желты; а Макухин смеялся, чуть подымая тяжелые подусники, как-то носом и горлом, не открыто, нет — он тут еще не освоился, видно, и больше наблюдал и слушал, чем показывал себя и говорил. Волосы у него — рыжие, с красниной, лисьи, — острижены были под польку, с небольшим хохлом спереди, отчего голова, при широком затылке, казалась очень упрямой. На один из его массивных перстней с бриллиантовой розеткой загляделся полковник и сказал, улучив время, когда Макухин тасовал колоду: — …Сходство поразительное!.. Подобный же точь-в-точь перстень купил я у ксендза одного, когда был еще плац-адъютантом в Киеве… По случаю, по случаю… и в рассрочку, конечно, в рассрочку… По сорока рублей в месяц… полгода выплачивал… Вот она помнит… А вам сколько стоит? Ей я купил серьги (у того же ксендза), а себе перстень. Перстень Макухина оказался дороже вдвое, и полковник торжествующе постучал пальцами по плечу слепой: — Ты слышишь? Две капли воды — мой, две капли воды, а цена ему уж не та-а-а… Значит, ты мне напрасно тогда голову грызла… — Я понимаю: перстень у ксендза… но почему же у ксендза серьги? спросил весело Гречулевич, зачем-то подмигнув Алексею Иванычу. — Ну уж… так — по случаю! — и поиграл бровью, как кобчик крыльями, полковник. — Не-ет, ксендзы не носят серег… не-ет, не носят!.. Тут что-то не так!.. — Посмотрел, что дал ему Макухин при сдаче, и огорчился весело: Сколько уже раз ты мне сдаешь, и все шиперню! Я же тебе тузов всегда даю? — Характер у меня такой, — отвечал Макухин. После запитой купчей он стал на ты с Гречулевичем и с Алексеем Иванычем, но теперь Алексей Иваныч старался избегать заговаривать с ним о чем бы то ни было; густой черный бобрик на голове Гречулевича тоже был ему сегодня почему-то неприятен; и еще — ясно было, что все, что он слышит теперь, слышал он уже тысячу раз… Вслушивался, всматривался (а мачты в душе все качались), — и вдруг: не у него ли когда-нибудь в гостях это было: те четверо за столом, а одна, подобрав ноги, на диване?.. И лицо бледное и беспокойное, и сломанную папиросу швыряла в угол… Непременно когда-то, когда-нибудь это было… и так же, как теперь, кто-то за дверью ножами звякал и стучал тарелками… Но это недолго так казалось, а потом не менее ясно стало, что все это чрезвычайно ново и странно и неизвестно зачем. И когда Гречулевич пожаловался ему: "Вот уж десятую сдачу сижу, как испанский король: окончательно карта изменила!" — Алексей Иваныч удивился участливо: "Изменила?.. Неужели?", но ничего не понял ясно. Он уловил только его припухлые веки и подвижную кожу на отброшенном лбу, как у полковника только вспархивающие брови и копьевидный кадык, как у Макухина только твердый взгляд и красный хохол, как у слепой только бельма и под ними, как груди, висящие щеки, — дальше ни в ком из них ничего не схватывал глаз; и чтобы как-нибудь вернуть самому себе прежнего себя, Алексей Иваныч сказал Наталье Львовне: — Когда я сюда на пароходе ехал, пристала одна девица к матросу: "Какая, говорит, качка: "киливая" или "келевая"? То есть, ей-то хотелось узнать, конечно, как пишется, а тот никак не может ее понять. "Разумеется, говорит, барышня, есть килевая, а то есть еще бортовая… А сейчас так даже совсем почти никакой нет…" Сказал, и неловко стало, что Наталья Львовна смотрит на него, как тогда, в первый раз, — издалека и совсем безразлично… Даже жутко стало… Хотелось встать и уйти, но, однако, явно было и то, что уйти некуда. Уйти решительно некуда было… куда же уйти?.. К несчастному мальчику Павлику разве, — а зачем? Спуститься в городок и в клуб разве… а там что? Даже ощутительно холодно стало между лопаток, а руки захотелось зажать в колени, — согреть. Алексей Иваныч придвинулся ближе к Наталье Львовне (он тоже сидел на диване) и спросил тихо: — Что с вами? А она ответила так же тихо: — Я ведь не затягиваюсь… я только дым пускаю… И переменила вдруг лицо на виновато-детское, даже губы сделала пухлыми. От этого Алексей Иваныч сразу просветлел и поспешно вытащил и протянул ей свой портсигар. В это время Гречулевич обернулся к нему, весь смеющийся, готовый уже вынуть что-то из своей неистощимой копилки. — Вот ты, Алексей Иваныч, напомнил мне своей "килевой" девицей… Жил у меня на даче надворный советник, какой-то Козленко… Пишет однажды на открытке своей жене: "Тут, в горах, — пишет, — есть такие страшные пропасти, что можно упасть и сломать какую-нибудь кость…" А если кто догадается, что он еще приписал, — двугривенный дам… Он, — можете быть покойны, что так именно и было, — поставил тут звездочку и приписал: "свою". Алексей Иваныч как-то ничего сразу не понял, но Макухин твердо поглядел на него и разъяснил: — Умный человек писал, — сейчас видно! Мало ли какие кости тут в наших пропастях?.. Хотя бы, например, мамонтов скелет!.. — Упадешь и проломишь! — подхватил Гречулевич; слепая же покачала головою: — Мм… едва ли… едва ли тут ма-мон-ты!.. Тут есть мамонты? — Где тут! Тут уж все пропасти, небось, обшарили! — успокоил ее полковник. — Ты сиди себе знай. А Наталья Львовна посмотрела прищурясь на Гречулевича: — Ах, как хорошо: читает письма своих жильцов!.. Вот и живи у вас на даче… Гречулевич оправдался тем, что поведения он с детства плохого, и тут же, к случаю, рассказал, что, когда он был еще в третьем классе гимназии, вызвал директор для объяснения его деда по матери, в семье которого он тогда жил, но которого редко видел, знал о нем только, что очень строгий. — Пришел, — вообразите, — огромный сивый хохол и еще даже в казакине парусиновом… на всех произвел впечатление! Я на всякий случай под скамейку забился… Вытащили, однако, — свои же, предатели!.. — притащили… Кому же не любопытно, как он меня сейчас крошить начнет?.. Меня держат, а старик огромный… нет, вы вообразите: под вершняк окна росту, а усы, как у пары Макухиных, — покивал главою и загробным таким голосом: "Пэтя! Пэтя!.. Ты и нэ вучишься… и нэ ведэшь себэ!.." Впечатление произвел страшное. Думают все: "Раз так начал, что же дальше будет? Значит, Пете нашему каюк!.." Ждут (и я тоже)… Минуту, не меньше, ждали в полнейшем молчании… И вот он опять покивал главою: "Эх, Пэтя, Пэтя!.. И нэ вучишься ты… та ще и нэ ведэшь себэ…" Чуть все не умерли от крайней веселости, а я, конечно, пуще всех… Если б он не так это смешно, — может быть, из меня что-нибудь и вышло — а?.. А то после этого я совсем погиб… Гречулевич недаром говорил о себе: "Вы меня только копните…" Он и еще рассказал между делом штук пять-шесть разных подобных случаев из своей жизни. Он весь был бездумный и весь наружу. Алексей Иваныч знал о нем, что теперь дела его очень плохи: весь в долгах. Должно быть, доставляло ему теперь большое удовольствие подшучивать все время над Макухиным, а Макухин только добродушно отмахивался от него, как большой пес. — Я тебе вполне доверился, я тебя даже на собственной лошади сюда доставил, — ты же меня ремизишь!.. — нападал Гречулевич азартно. — Привычка у меня такая, — отзывался Макухин, не меняя глаз. Похоже было даже на то, что это два очень близких старинных друга, но правда была только в том, что один другому был положительно необходим: это узнал Алексей Иваныч несколько позже, а теперь непонятны казались оба. Очень было неловко и как-то затерянно. А на ветку иудина дерева даже и смотреть опасался Алексей Иваныч. Сплеталось такое: ходят чьи-то не наши, стерегут жизнь… они-то и старят людей… Гляди на них, как хочешь, или совсем не гляди, — им все равно, — хоть ори и ногами топай: они глухонемые, и они не уйдут — будут слоняться под окнами, под дверями, ждать своего часу… На один момент Алексей Иваныч представил самого себя точь-в-точь вот таким, как старый полковник, а Валю (на один только момент) слепою, как эта старуха (бог ее знает, отчего она ослепла): сидит Валя вот здесь, с такими вот щеками, неопрятная, губы мокры от пива (кощунство почти, но ведь на один только момент)… И Митя тут же… он вырос, стал студентом — давно уж студент, — сидит на диване рядом вот так же, как Наталья Львовна… Ничего больше, только это. Вот у самого у него порхающие брови, копьевидный кадык и на пальцах глянец, а Валя… толстая, старая, слепая, неопрятная, любит карты, домино, пиво… Митя скучает, злой, нервный, от одного отбился, к другому не пристал, и кто знает, что у него в душе? Может быть, он замышляет самоубийство? Чтобы оттолкнуться, Алексей Иваныч кашлянул, поднялся и опять сел, и сказал, не совсем уверенно впрочем, обращаясь к Гречулевичу: — Сейчас на пароходе познакомился с дивизионным врачом одним… сказал мне фамилию, — не то Чечулевич, не то Гречулевич… У тебя нет такого, дяди, что ли, военного врача? — Давай бог, — сказал, не удивясь, Гречулевич. — Дядя подобный помешать не может. И по глазам его видно было, что всех своих родичей отлично он знал и что никакого военного врача между ними нет. Так же и Макухину сказал что-то насчет выигрышных билетов Алексей Иваныч: — Новый год на носу, Федор Петров. Ох, непременно ты выиграешь двести тысяч! И Гречулевич подхватил живо: — Вот и покупай у меня тогда Таш-Бурун! — На что он мне?.. Зайцев на нем гонять? — отозвался Макухин. — Что ты — зайцев!.. Ты на нем целебный источник какой-нибудь отроешь ты такой!.. Или руду какую-нибудь очень доходную!.. Миллионами будешь ворочать! — и пошел под слепую с маленькой бубновки, сказавши: — Не с чего, так с бубен! А слепая поставила прямо против него свою неподвижную деревянную маску и возразила: — Господинчик мой! Кто же под вистующего с маленькой ходит?.. да еще и в чужую масть! И заспорили о каких-то ренонсах, правилах, исключениях, как всегда бывает при игре. Алексей Иваныч усиленно задвигал ладонями по коленям, что всегда он делал, когда собирался решительно встать и уйти и когда неясно самому ему было, куда идти. Но в последний раз поглядел все-таки на Наталью Львовну. Может быть, это был очень робкий взгляд, и она поняла его. — Что же нам здесь сидеть? — сказала Наталья Львовна. — Пойдемте-ка в мою комнату, — и поднялась. "Нам!" — отметил невольно Алексей Иваныч, и сконфуженно несколько оглядел всех, и зачем-то откланялся, извиняясь. В комнате Натальи Львовны было так: стоял стол под самым окном (ставни были прикрыты), — обыкновенный женский стол, — не письменный, нет, — с небольшим зеркалом, коробками и флаконами, со смешанным запахом духов, с несколькими пухлыми новыми книжками, пачкой узеньких цветных конвертов, раскинутой веером; тут же чернильница в виде лающей моськи, ручка, чрезвычайно неудобная для письма, и печенье… Успел еще заметить Алексей Иваныч на том же столе вышиванье по канве шелками, но Наталья Львовна скомкала работу и забросила за ширмы. От колпака на лампе, — матерчатого ярко-желтого полушара — все тут было беспокойного оттенка, а ширмы сами по себе были цвета только что опавших от утренника кленовых листьев (когда они лежат рыхлой грудой и ветер их еще не растаскал по дорожкам). К этим тонам был в последнее время очень чувствителен Алексей Иваныч: он даже глаза рукою прикрыл, чтобы к ним теперь привыкнуть. Сказала Наталья Львовна: — Так вот… садитесь… Вы куда-то ездили на пароходе?.. Расскажите-ка. — Какой же он у вас ядовитый! — отозвался Алексей Иваныч о колпаке и потрогал его рукой; потом он посмотрел жмуро, как желтые отсветы ложатся на белесые обои, на чашку и кувшин умывальника, на ее лицо, ставшее здесь несколько кукольным, как фарфор на солнце, и только после этого ответил: — Ездил?.. Да, я действительно ездил… — Подумал: "Не рассказать ли ей" — и поспешно закончил: — Это я по делу, конечно, ездил: насчет места… Я ведь теперь без места, а там выходило. — А-а… выходило… — Мм-да… выходило… — Но не вышло? — Нет, этого нельзя сказать… Я, может быть, еще и соглашусь… Дело осталось неопределенным… То есть оно почти выяснилось, но не совсем… не совсем… — Посмотрел на нее белыми глазами, бегло припоминая прошлую ночь, и еще раз сказал: — Не совсем! — О-о, вы, кажется, очень нерешительны!.. Вы как-то так, — мелко перебрала руками Наталья Львовна, как будто что-то рассыпала на пол (и с лицом сделала такое же). — А нужно как же? — удивился Алексей Иваныч. — А нужно так! — быстро сжала руки, пальцы в пальцы, крепко вытянула их, точно вожжами правила, и с лицом что-то сделала такое же. — Вот вы как!.. И думаете вы, что так лучше? Алексей Иваныч быстро поднялся было, но тут же сел. — Нет, иногда не лучше… Бывают случаи, что не лучше… Никогда не лучше! — так решил это, наконец, уверенно, что даже Наталью Львовну удивил. Нашел на столе перламутровый маленький перочинный ножичек, который можно было повертеть в руках, осмотрел его, открыл лезвие, попробовал пальцем, насколько остро, опять закрыл, постучал тихо о краешек стола и, забывши уже, что говорит не о том, продолжал: — С близким человеком так нельзя — решительно… Близкий человек — все равно, что ты сам: всегда бывает ровно столько же доводов за, сколько против, и решить очень трудно… — и тут же вспомнил, что не о том говорит, и поправился: — А если даже с близким нельзя, то с самим собою тем более. — Но ведь место-то нужно же вам? — улыбнулась Наталья Львовна, и по этой улыбке Алексей Иваныч догадался, что она поняла его, однако почему-то не хотелось, чтобы поняла. Из-за двери, хоть и не очень резко, все-таки слышно было, как говорил степенно Макухин: "Ну, пики…", а Гречулевич живо подхватывал: "Опять: "ну"?.. При чем же тут "ну"?.." Желтый шар абажура неприятно действовал на глаза, и эти ширмы беспокойного какого-то цвета, и запах каких-то духов, и то, что у нее были понимающие глаза, участливые человеческие глаза, те самые, о которых он думал, когда шел сюда, — все это странным образом связывалось со вчерашним Ильею и Валей — как будто они тоже были здесь же, — может быть, за ширмами… Конечно, это была только усталость души, при которой то, чего нет, кажется столь же ярким, а может быть, и ярче даже того, что перед глазами. Это чувствовал теперь и сам Алексей Иваныч. — Я, — сказал он робко, — кажется, немного болен: должно быть, продуло на палубе, когда спал… верно, верно: мне что-то не совсем ловко. — Что же вам такое предложить?.. Коньяку выпить подите, — там, у Ундины Карловны. — А? Нет… зачем же?.. Место, вы сказали — место каждому нужно. — Да… И мне, конечно… И вот, этот Макухин… Я, знаете ли, скоро уеду отсюда. — Вот как? — Да-а… Уеду… Вы думаете, что я очень скверная, потому что актриса? Нет, не очень. Не думайте обо мне так. — Я думаю?.. Господь с вами! Что вы! — Алексей Иваныч даже потянулся к ней невольно. — И ведь я уж теперь не актриса… Что вы на меня так смотрите?.. Нет, я не была очень скверной… Я даже и скверной актрисой не была, поверьте. Алексей Иваныч несколько был удивлен: он хотел говорить с ней о себе (в нем теперь так много было неясного), а она с ним о себе говорила; и она была новая, — он ее такою еще не видал, и совсем забылось, что у нее теперь цирковое тело: гибкое, ловкое и напоказ. Говорила она не в полный голос — глуховато; глаза блестели как-то нехорошо, точно и ее тоже продуло на палубе, а руки она как сжала палец за палец, так и держала на коленях забывчиво, не разжимая. — Вас кто-то сейчас обидел? — догадался Алексей Иваныч. — Ну, вот еще! Как меня теперь обидеть? Меня уже нечем и негде обидеть больше… И мне ведь не тяжело сейчас, — нет… Вы, кажется, думаете, что тяжело? Не-ет, — это у вас такое уже сердце… бабье. Конечно, вы были превосходным мужем и очень любили своего мальчика… Отчего это у вас одно плечо выше, даже когда вы сидите?.. правое… А-а, — это, должно быть, от биллиарда!.. Я как-то пробовала на биллиарде, и у меня, — представьте, выходило… даже сукна не порвала. Вы ведь играете на биллиарде? — Нет, нет, это у меня смолоду так… А как ваша рука? — вспомнил Алексей Иваныч. — Ничего, зажило уж… вот. Сдвинула рукав, и опять увидал Алексей Иваныч неожиданно полную крепкую руку с ямками на локте. Она поднесла ее к самому абажуру, чтобы виднее, и по руке разбежались дразнящие желтые рефлексы. Алексей Иваныч поднялся даже, так это опять взволновало его странно, как и раньше, — у себя на даче. Глядела она на него вбок, а мослачок был весь открыт. Ранки затянулись, — были как две свежих оспинки у Мити. — У меня все заживает быстро, — и совершенно уж ко всему на свете я привыкла… Это я говорю откровенно: ко всему… Иногда по ночам мне бывает очень страшно: я никогда не думала, что буду жить, как теперь… И вот живу, и мне безразлично ведь!.. Господи, до чего уж все безразлично!.. (Посмотревши в ее глаза теперь, Алексей Иваныч отвел свои и подумал определенно: "Она какая-то странная".) — А откуда взял этот Макухин свой театр?.. Это вы обо мне разболтали, что я скрываю?.. Да, я скрываю это, потому… Я очень не люблю, когда мне напоминают разное… Никогда мне не говорите об этом… хорошо?.. Ваша жена покойная часто ходила в театр? — В театре я их первый раз и увидел… вдвоем с Ильей… — бормотнул Алексей Иваныч. — А-а?.. В театре?.. Ваша жена, помню, — она — так, — и неожиданно Наталья Львовна опять сделала, как тогда у него в комнате; даже руку она быстро поднесла к шее, чтобы расстегнуть крючки, хотя вся длинная шея ее и без того была теперь открыта, как у Вали. — Да, да… — бормотнул Алексей Иваныч, — да, да… — Похоже?.. Я не забыла, значит?.. — И вдруг она пригнулась и спросила тихо, заглянув в него снизу: — Ну что же вы, как?.. Стреляли? — Я?.. Где?.. — удивился Алексей Иваныч. — А там… куда ездили… Я ведь знаю, куда вы ездили… Значит, нет?.. Даром только здесь упражнялись… Эх, вы! — Даром, да… зря… Не в кого было. Совершенно даром. — Вы его не видели? Не встретили, что ли?.. Не застали дома? — Видел… Не-ет, я его отлично видел, — вот как вас вижу… Нельзя было… Не в кого было стрелять… Все-таки не в кого!.. Застал и видел… Мы говорили. — Ничего я не поняла… Скажите просто! — А?.. Просто? — Если бы вы знали, с какой завистью смотрела я на вас, когда вы готовились! Так это было… театрально!.. Я не смеюсь над вами, не думайте: может быть, для меня только то и естественно, что театрально — почем вы знаете? И папа с вами… так это было живописно… "Представь, — говорит, инженер-то наш, — кого-то на дуэль вызывает… Но-о стреляет по третьему разряду!.." Вы все-таки вызвали его или нет, того… вашего? Или нет? — Нет… То есть, что-то такое сказалось, кажется… Нет. — Бедная же ваша жена… Тихо так все это у нее кончилось… И некому было защитить, и отомстить некому… Знайте, что я на вас с уважением смотрела целых три дня! А у вас так тихо все кончилось… Эх, вы-ы! — Еще не кончилось… нет! — Ну-у-ну!.. Что же вы можете еще?.. Вы? Такой?.. Я очень волновалась, когда вы уехали, — это правда. Я думала, что вы уж не приедете больше… А вы как-то благоразумно все обернули… Я не сумела так… да и не хотела… Нет, я не каюсь. На столе остались от работы два клубка шелковых ниток: ярко-красный и ярко-светло-зеленый (теперь, от абажура, оба почти одного цвета); Наталья Львовна стала подбрасывать их и ловить; у нее это выходило довольно ловко, но Алексей Иваныч даже зажмурился от этого мелькания, так и сидел, потупясь. Он думал в это время, прав ли он? Верно ли он решил за нее вчера?.. Теперь, когда он сидел зажмурясь, очень отчетливо представилось это, как входила Валя к Илье; как будто эта комната была та, и вот она входит в дверь, окрашенную скверно под дуб. И лицо ее тогда, с потемневшими глазами, и сухие губы, и руки — обе вперед, и тяжелая поступь беременной, — это представилось так ярко, что нельзя было не поверить. — Вы слышали, что я сейчас?.. Нет?.. Вы о чем-то задумались… Наталья Львовна положила на стол нитки и сказала, глядя от него в сторону и немного вверх: — Это было, конечно, то, что называется аффектом… на суде… Но меня не судили… Да никто от этого и не пострадал. Одним словом, я сделала однажды то, что вы не решились… Я сделала это, — слышите?.. Я вас не пугаю этим?.. От этого, впрочем, никто не пострадал, — не бойтесь. Я тоже "по третьему разряду"… как и вы. Была разбита только розовая лампадка в номере… (Маленькая странность, — каприз таланта: вчитываться в роль непременно при розовой лампадке… так она и ездила с ним везде)… До полиции дело не дошло, конечно… Сцену я бросила. Приехала к своим, — куда же больше? Вот и все. Она посмотрела на него вбок и добавила: — Вы поняли или нет?.. Или вы мне не верите? Но Алексей Иваныч не расслышал даже ясно, что она сказала. Точнее, вышло так, что слова ее запали в память, но до сознания не дошли: он их только гораздо позже услышал. Память их отложила куда-то в сторону, как совершенно ненужное теперь. Память теперь усиленно работала в нем, — вернее, весь он был только память, но в беспорядочном ворохе своего чужому не нашлось достаточно видного места. Показалось, что она некстати говорит о какой-то розовой лампадке, которая разбилась, и тут же розовая лампадка эта связалась в одно с красной гвоздикой вчерашней, и больше Илье, чем ей, он ответил нерешительно: — Человек человеку — жизнь и человек человеку — смерть… И разграничить это очень трудно… Вот мы сидим теперь с вами двое и — почем вы знаете? — может быть, вы моя смерть или я — ваша. — Да-а… это, конечно… — Она посмотрела на него внимательно, вся выдвинувшись на свет, и продолжала о своем: — Теперь он за границей где-то, а где, — я не знаю. Послала ему десяток писем poste-restante[2]: в Рим, в Париж, в Берлин, в Ниццу, в Вену… еще куда-то… Может быть, он получил хоть одно… Он, наверно, получил, хоть одно… Может быть, он мне ответит… Она помолчала немного, ожидая, что он скажет, и добавила неожиданно резко: — Вам надоело у меня сидеть?.. Вам хочется туда, к ним? Можете. Или вы действительно больны? — А? — очнулся Алексей Иваныч. — Нет, мне хорошо у вас… Нет, вы меня не гоните. Он поднялся, прошелся по комнате (можно было сделать всего четыре шага), забывчиво заглянул за ширмы и только теперь услышал, что она пишет кому-то за границу poste-restante, и спросил: — Это кому, кому вы пишете за границу? Она подняла удивленно брови и ответила медленно: — Ну уж неважно, кому! — и опять начала подбрасывать шелковые мотки, только теперь выходило у нее неудачно, мотки все падали на пол, и Алексей Иваныч подымал их и подносил ей, пока она не забросила их, наконец, за ширмы, к вышиванью, и вдруг сказала: — Я очень завидую вашей жене!.. Меня никто не любил так, представьте… Почему? А? Почему? Ну почему?.. — и лицо у нее стало длинно, по-детски, досадливое. — Нет, вы не смешны, — не думайте, что вы смешны… Вы даже трогательны немного… А почему, кстати, вы носите такую фуражку казенную? Вы были где-нибудь… как это называется?.. городским архитектором, да? — Да… Да, бесспорно, — бормотнул Алексей Иваныч. — Бесспорно?.. Знаете, — бросьте-ка ее: она противная, — и носите шляпу… Право, вам очень пойдет шляпа… серая с прямыми полями… Тем более, — теперь вы без места… Вот галстук ваш — честный художнический бант, только вы его плохо завязали. Дайте-ка, я вам его перевяжу… Боитесь?.. Ах, это, должно быть, ваша покойная жена научила вас так завязывать? — Нет, я сам… — бормотнул Алексей Иваныч и несмело глядел, как она, сказавши: "Ну, если сам, тогда я, значит, могу", — начала что-то делать над его широкой батистовой лентой. Очень близко от его глаз шевелились ее руки, и совершенно нечаянно он сравнил их с руками Вали и отметил: у Натальи Львовны они были моложе… (ничего больше, — только это: моложе). Перевязавши, она поднесла к нему зеркало и сказала: — Ну вот… теперь гораздо лучше… И когда вы поедете к вашему… как его зовут, кстати? — Нет, я не хочу его больше видеть… Не хочу совсем! — твердо перебил Алексей Иваныч. — Зачем он мне теперь?.. Не хочу. — Ка-ак? Не хотите даже? Что это вы?.. (Она улыбнулась.) Не-ет, вас опять потянет, увидите… Вот вы увидите… Уж это я знаю. — Откуда вы можете знать?.. (Алексею Иванычу стало как-то неловко под ее взглядом, теперь насмешливым.) — Нет, мы обо всем уже все сказали… Почти обо всем… почти все… Вне всякого сомнения, теперь я его представляю ясно… довольно ясно… — Можно мне еще одну мелочь вспомнить? (Она дотронулась до его локтя.) Видите ли… Когда разбилась лампадка, тут была, оказывается, в номере пестрая кошка (он очень любил кошек), большая пестрая кошка… и вот, кошка эта тогда — хвост дыбом, уши так (она показала, как), мимо меня в дверь, как буря… как молния! Так это меня испугало тогда, — больше всего на свете. Я ее раньше не видела совсем… Откуда она взялась, — неизвестно. Вдруг бржжж… мимо ног… Как молния!.. Едва привели меня в чувство через два часа… Она глядела на него, пожалуй, даже с испугом в глазах и ждала, что он скажет теперь, а он думал, что она некстати как-то говорит теперь о пестрой кошке, как раньше о розовой лампадке, и повторил про себя: "Она несколько странная!.." В то же время почему-то все представлялся выстрел в Илью, о котором он столько думал все последние дни. Почему-то теперь с кошкой этой и с разбитой розовой лампадкой упорно связывался выстрел; и ощутительнее всего и заметнее всего был для него теперь маленький револьвер, постоянно лежащий у него в боковом кармане. Показалось, что нужно объяснить ей (или кому-то другому), почему это так мирно обошлось у него с Ильей, так "тихо кончилось", как она сказала раньше, и он заговорил, будто про себя: — Разве я не мог бы?.. Не рассуждая, мог бы… Для себя лично, конечно, мог бы… и всегда могу… О-о, эта возможность всегда при мне: вот! (Он прижал пальцы к боковому карману.) Если бы ей это нужно было, я бы мог… Однако — однако я ведь этого не почувствовал… а ведь я его долго видел… Нет, это только ничтожество, тупое, сытое ничтожество, и больше ничего! И когда она умирала, она поняла это… наконец поняла. — Ваша жена полюбила тупое ничтожество? — живо спросила Наталья Львовна. — И всякий человек также. Всякий непременно влюбляется в причину своей смерти, — верно, верно… и непременно в какое-нибудь ничтожество… Я так начал думать недавно… Верно, верно… В сущности, всякий человек умирает добровольно… — Даже когда его душат на большой дороге? — Даже когда душат на большой дороге. — Даже во время крушения поезда? — Да, безразлично, когда и как… Даже боится он смерти или не боится, — все равно. — Не понимаю… А Митя ваш? — Митю она взяла. — Ну, хорошо… А если бы она не умерла, ваша жена? — Она была бы теперь со мною… и только. И Митя тоже. Из другой комнаты слышно было: — Ну, вира помалу, — говорил прочно Макухин, должно быть забирая взятки; а Гречулевич подхватывал: — Ты опять "ну"?.. И нельзя ли тебе выражаться посухопутней? Вслушиваясь в это и глядя на завитки темных волос Натальи Львовны — от абажура позолотевших, — Алексей Иваныч разъяснил самому себе вслух: — Когда самоубийством кончают, — думают, что это — акт свободный, а это все та же любовь к ничтожному… Небытие! Даже просто взять в чистой идее: что ж такое небытие? Ведь его совсем не существует на свете… Что же это за понятие? Откуда оно?.. Это не только абстракция, — это обман! Подойдет смерть и прикинется небытием. Бытие небытия — какой абсурд! Нет, этому я не поддамся… нет! — Не поддавайтесь! — серьезно сказала она очень тихо, закусив волос. От абажура ли или изнутри это шло, она позолотела вся, — и глаза, и щеки прояснели, — улыбаясь, но это была не снисходительная и не со стороны откуда-то улыбка, а близкая, та самая, которая рождает в душе большую доверчивость, и Алексей Иваныч почувствовал, что ей многое можно сказать именно теперь, что слова его не отскочат, а лягут в нее, как в рыхлую землю посев, и, светло глядя на нее, он проговорил: — Вы теперь очень хороши собой… — А-а! Вот как?.. — точно удивилась она. — Только теперь?.. Ну и то хорошо. — Я что-то не то сказал?.. Простите! — встревожился Алексей Иваныч и сделал рукою свой обратно хватающий жест. — Нет, ничего, — успокоила она, все так же улыбаясь, и вдруг добавила: — А вы знаете, какая тайная мечта у Гречулевича?.. Он мне говорил: попадать в муху из монтекристо на десять шагов!.. "Больше, — говорит, — ни о чем не мечтаю!.." — Он — веселый, — бормотнул Алексей Иваныч. — Скоро его опишут за долги… — Что вы?.. А гора его… Таш-Бурун? — Все, и гору… С него скоро все стащат… — И, заметив крайнее изумление в золотых глазах Натальи Львовны, добавил поспешно: — Впрочем, я ведь этого не знаю толком — мало ли что о ком говорят… — А Ма-ку-хин? — живо спросила она. — Макухин — другое дело… Макухин подберет… Макухин все подберет… Он опять повертел перламутровый ножичек, раскрыл, попробовал пальцем острие и закрыл и совершенно незаметно для себя сунул его в карман. — Так вы его у меня еще и унесете — ищи вас тогда! — спокойно сказала Наталья Львовна, покосившись на его карман. — А?.. Кого унесу?.. — И, догадавшись, Алексей Иваныч не рассмеялся весело над своей растерянностью, не сказал: "простите", не сделал даже своего хватающего жеста, — он только опешил, растерялся и покраснел. — Видите, как я… — бормотнул он, кладя ножичек на стол. — Это Митя… У Мити такой же был — перламутровый тоненький… и тоже английской стали… Карандаши часто ломал, я ему чинил… Ножик у меня находился, а то он часто терял… Смущенный, он постоял немного, потупясь, и, несмело взглянув на нее, продолжал о Мите: — Он очень беспокоился, когда терял… Скажет: "как же это я так мог?.." И руками даже так разведет: "Не понимаю!" — точно большой… Придешь с работ, утомленный, конечно, — на диван приляжешь, а тут Митя: глаза веселые, даже, пожалуй, хитрые немного, — да, именно лукавые: "А ты, говорит, — что же свою обязанность забыл? А?.. Ты что же это не спросил, как я переписал басню?.." И руки назад, а в руках тетрадка… Басня, что ли, такая есть, или сказка: "Орел и ветер"?.. Приносит мне раз — очень, вижу, красиво написано "Орел", даже с хвостиками везде, где можно… очень много хвостиков… "Ветер" кое-как, а уж "Орел" так и парит по тетрадке… "Что же ты его так, Митя, очень уж старательно разрисовал, этого "Орла"?" — "Ну еще бы, — говорит: — "Орел"!" — "Конечно, — догадываюсь, — орел — царь птиц… Все-таки очень старался ты…" — "Да, — он говорит, — напиши-ка его кое-как, невнимательно, еще заклюет!.." — такое воображение детское, живое… Я понял теперь, почему с ним не простилась Валя (моя жена), когда уезжала… Прежде я не понимал этого… Она нарочно с ним не прощалась: она знала, что он бы ее непременно удержал… Вне сомнения… Она просто боялась… — Ну ничего, что ж. У вас еще может быть другой Митя, — сказала она беспечно. — Каким образом? — Алексей Иваныч даже испугался. — Лепетюк?.. Нет уж, другого не будет!.. Лепетюк, вы думаете?.. Это ведь не мой, — это его. Она отшатнулась на спинку стула, чтобы уйти лицом в тень… — А можно и мне вспомнить одну мелочь? Очень маленькую, — я недолго… Представьте так: едет в вагоне четвертого класса девочка лет восемнадцати и всех любит — очень еще, очень была наивна, институтка ведь… Одета она, как простая сельская девка: на ногах лапотки, на голове платочек, белый, с желтым горошком. И вот, — напротив баба, при ней трое ребят… и мешки, конечно: без таких вот грязных мешков ни одна баба никуда не поедет, да и нельзя ей без них ехать… Было у ней десять рублей, — красная бумажка: все ее состояние, — билет четвертого класса и десять рублей. Зачем-то эту бумажку из мешка она вытащила… да, конечно, ребятам хлеба купить на станции, — мелкие уже все вышли… а ребята эти, очень много они хлеба ели… Дала эту бумажку подержать старшенькому, а он, — представьте, ротозей деревенский, в окно ее упустил на ходу поезда… Что тут было! Денег у бабы уж никаких больше нет… и баба ревет, и ребята ревут… и все кругом ахают… Девочка эта наивная, в лапотках, — у нее тоже было только десять рублей, золотой, на кресте в тряпочке был привязан, — отдала бабе этот золотой… и все. Отдала, а сама осталась совсем без копейки… Одна… представьте! Она пожалела, не правда ли?.. А ее… ее… не пожалели! — Вы что?.. Плачете?.. — удивился Алексей Иваныч. — Разве?.. Вот еще новости! (Она быстро вытерла слезы со щек.) Действительно ведь!.. Только я не плачу, не делайте скорбного лица… Это просто от того разу осталось, — помните? Ну вот, когда вам очень хотелось, чтобы я заплакала. Посмотрела на него долго и добавила: — Расскажите еще что-нибудь о вашей покойной жене… У вас это так хорошо выходит! — Как "хорошо"? — Ну, живо, что ли… трогательно… Я сказала, что ей завидую? Нет, что же хорошего завидовать человеку после его смерти?.. Мне ее очень жаль… Я на нее ничем не похожа?.. Ни капли? — Нет, конечно… Вы… другая совсем… — Алексей Иваныч дернул плечом, правым, которое было выше левого, оглядел прикрытую дверь и сказал вдруг: — Может быть, уж пойдемте туда, к ним? — А-а… вот как?.. Соскучились?.. Улыбаясь широким несколько ртом, Наталья Львовна быстро встала, и Алексею Иванычу сделалось очень как-то неловко, когда она сказала тихо: — Никогда больше не говорите мне о жене своей покойной, — право! Зачем это мне, а?.. Мне это совсем не нужно!.. И сама отворила дверь. В синеватую от табачного дыма муть этой комнаты Алексей Иваныч вошел с тоскливым желанием сейчас же уйти к себе и уж продвинулся было к полковнику прощаться, когда Наталья Львовна, взявши из рук Гречулевича колоду (он только что приготовился сдавать), бросила ее на диван. — Будет уж вам! — сказала. — Думаете, очень весело на вас глядеть? Нисколько!.. Очень гнусно!.. Да, гнусно и надоело! Противно! Бывают лица, которые очень милы, когда приветливо спокойны, красивы, когда улыбаются весело, невыразительны, когда задумчивы, неприятны даже, пожалуй, когда про себя тоскливы, и положительно прекрасны во время злости: тогда они будто длинные голубые хвостатые искры мечут… Как раз такое лицо было теперь у Натальи Львовны, и Алексей Иваныч видел, что это не только он один отметил, но и другие, кроме слепой, разумеется, которая пока потянулась к своему пиву, сказавши на всякий случай: — Сдача с правой руки… ход мой. Прошу помнить. И не успел еще Алексей Иваныч определить как следует, что это с Натальей Львовной, — как она сказала вдруг, обращаясь сразу ко всем трем гостям — и к Гречулевичу, и к Макухину, и к нему: — Сейчас извольте сказать: зачем это вы сюда притащились? Вы — в карты со старичками моими играть?.. Оч-чень мило и весело! Другого места для этого не нашли? Алексей Иваныч потупился и, взглянув исподлобья, заметил, как криво улыбнулся Гречулевич, а Макухин густо покраснел вдруг и тяжело засопел, что было у него признаком большого волнения. — А если это вы ради меня приволоклись, — продолжала между тем Наталья Львовна, — то не угодно ли не канителить!.. Вы что из себя представляете? Женихи все? Холостой народ? Извольте-ка мне предложение делать вслух и публично, а я посмотрю, как это у вас выйдет… И вы, и вы, Алексей Иваныч! Непременно и вы! Нечего подымать руки: вы тоже жених: вдовец — значит, жених! Кто первый предложение сделает, за того и пойду. Н-ну! У Алексея Иваныча даже не только руки сами собой поднялись для защиты, — он вообще отшатнулся и отступил на шаг, на два: для него не только неожиданно было, — нет, это показалось святотатственно-страшным: у него даже дрожь прошла между лопаток. Гречулевич сидел, так же криво улыбаясь и загадочными, немного прищуренными глазами глядя на Наталью Львовну в упор. Старик, видимо, был поражен выходкой дочери чрезвычайно; высоко вспорхнули его брови, выкатились глаза и открылся чернозубый рот… А слепая бесстрастно прислушивалась, отпила два-три глотка пива и снова прислушалась. — Здорово! — сказал вдруг Макухин, бурно поднявшись с места. — Полагаю я тоже: зачем зря дорогое время терять? Бо-ольшие дела мы с вами вместе делать будем, — верно я говорю! И, как игрок, охваченный азартом, с загоревшимися и нездешними уже глазами, Макухин отставил упругим движением свой стул и подошел к Наталье Львовне. — Вот! — сказал он решительно. — Что "вот"? — безжалостно спросила она. — Это где вы видели, чтобы так предложение кто-нибудь делал?.. "Вот"!.. Макухин покраснел еще больше, оглянулся на Алексея Иваныча, который стоял на прежнем месте, и на Гречулевича, по-прежнему сидевшего за столом, и проговорил глухо: — Много чего я не знаю… и не привык… и думаю даже, что лишнее… а хуже людей не буду. — А Таш-Бурун у него купите? — сказала вдруг Наталья Львовна, показав пальцем на Гречулевича. — Конечно, куплю, — просто ответил Макухин. Наталья Львовна хлопнула в ладоши и протянула ему руку, сказавши: — Так как вы, конечно, не знаете, что с этой моей рукой делать, то я вам подскажу… Но Макухин вдруг крепко поцеловал ее руку, обхватил ее плотно своей широкой лапой и, повернувшись к старику, сказал проникновенно: — Благословите, папаша! — Благословите, папаша! — деревенским говорком повторила Наталья Львовна, несколько церемонно и нараспев. Все еще не понимая, что это происходит перед ним, полковник поднялся и переводил глаза с дочери на Макухина. — Да благословляй же!.. Долго мы стоять будем! — крикнула Наталья Львовна. Только теперь старик понял, что это уж не игра, а что-то серьезное, и торжественно и медленно перекрестил обоих, а Наталья Львовна поцеловала Макухина в потный лоб. Что было потом, Алексей Иваныч не видел, он задом продвинулся к двери и ушел незаметно и бесшумно, унося с собою острое чувство какой-то большой щемящей тоски. Точно подломилась ступенька лестницы, на которой он стоял, и покатился он куда-то вниз, а внизу темно, тесно, скользко… и, может быть, даже бездонно. Примечания:2 До востребования (франц.). |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|