|
||||
|
Глава десятаяВремена и сроки За те два дня, которые Алексей Иваныч провел в отсутствии, здесь, на Перевале, ничего особенного не произошло. Проступила, впрочем, чуть-чуть, бледно-бледно и робко стародавняя царица с Таш-Буруна: Павлик о ней рассказывал Наталье Львовне. День выдался очень задумчивый и даже, пожалуй, какой-то благословенный. Вообще в этом году здесь случилось то, что изредка посещает землю: вторая весна. Летом от сильных жаров в конце июня и в начале июля был листопад, и в августе деревья стояли совсем почти голенькие и имели неловкий, смущенный вид. Но в конце августа пошли ливни, столь глубоко поившие землю, что в сентябре цветочные почки вновь раскрылись, — забелели черешни, выбросили сережки орешник, ясень и клен, а что особенно странно было видеть, так это то, что на грушевых деревьях поздних сортов появились бойкие цветочные пучки рядом с созревшими плодами и уж тоже начали давать завязь, и видно было, что такая излишняя бойкость молодежи старичков обижала. И вообще эта несвоевременная весна внесла большую сумятицу в природу, и птицы, которым давно бы уж нужно было лететь отсюда куда-нибудь в Малую Азию или за Суэц, задержались здесь, приятно удивленные, чуть не на месяц. Но к ноябрю все улеглось, разобралось во времени и успокоилось, а на декабрь осталась только вот эта задумчивость, благословенность, ясность, широта и тишь. Павлик и Наталья Львовна шли тихо от Перевала в сторону, все время ввиду красивой горы Таш-Буруна. Над горой же в это время воткнулся в голубизну неба настоящий султан из белых перистых легких облаков, и облака эти долго держались так султаном, восхищая Наталью Львовну. — Знаете, Павлик, — говорила она, — иногда другой человек нужен, очень нужен, просто необходим, и без него никак нельзя. Знаете, зачем? А чтоб было кому сказать вот это, например: как султан!.. Сказано: как султан!.. и довольно, и больше ничего не нужно, и потом опять можно молчать, даже очень долго. А Павлик посмотрел на нее пытливо и вставил несмело, но значительно: — А ведь там три монастыря было: святого Прокла, святого Фомы и еще один… Вот на горе с султаном с этим… Не знали? Наталья Львовна не знала, и Павлик ей разъяснил в подробностях, что "тысячу двести лет назад — еще при Юстиниане", — если смотреть бы отсюда, с Перевала, видны были бы стены и главы церквей — "византийского стиля" и потом крепостца с башней, это ближе к обрыву в море. Такая же, должно быть, и тогда закрученная проложена была по ребру горы дорога, и по ней сходили и подымались монахи до старости без морщин на лицах, потому что не улыбались никогда и не искажали себя гневом и ничем мирским, — и вот, среди этих монастырей и черных монахов — опальная царица такой красоты, что пастухи (молодые) бросались под копыта ее лошади, когда она съезжала верхом вниз, к морю… Бросались всего только затем, чтобы она, обеспокоясь этим, на них взглянула… — Насчет пастухов молодых, это уж, конечно, легенда, — пояснил Павлик. — Нет, отчего же, бог с ними, пусть, — протянула Наталья Львовна. — Это ничего, а то без них скучновато… И двор при ней был какой-нибудь?.. Фрейлины? — При опальной царице?.. — Павлик добросовестно задумался было, но решил, улыбаясь: — Ну уж, какие фрейлины!.. Фрейлины все в Византии остались… — За что же она вдруг стала опальная?.. Впрочем, это известно — а вот… Такую красивую, — ну, зачем ее в мужские монастыри? Только искушение лишнее… — И, заметив четкую белую кошечку, пробирающуюся мягко по темному сырому шиферному скату в балке, внизу, оживленно дернула за рукав Павлика: — Поглядите, какая прелесть! Павлик поглядел и сказал: "А-а… вижу…" Он думал о том, что монахи тоже любили, должно быть, когда выезжала из своих покоев царица… Может быть, она напоминала им Георгия Победоносца… Конечно, конь у нее был белый, с крутой шеей, с точеными ногами, а хвост трубой… — Это чья-то с нижних дач!.. Здесь ни у кого нет такой белой… — Должно быть, с нижних, — согласился Павлик. — Ну, и что же эта царица, как?.. Она здесь и умерла?.. Или ее простили все-таки? — Нет, нет, — умерла здесь. — Не про-сти-ли!.. Бедная женщина!.. Вам ее жалко, Павлик? А почему бы ей и не здесь умереть?.. Чем плохо? — А вы?.. — Что "я"?.. Эти вон человечки черные, — зачем они там? Вон около барки… — Турки… песок грузят на фелюгу. — Зачем? — Куда-нибудь повезут. — А-а… посыпать дорожки? — Нет, на штукатурку, кажется… — Ну, вы сами не знаете!.. На шту-ка-турку! — Так мой Увар мне говорил. Я его спрашивал, — я не сам… — Ну, все равно… "Что я", — вы спросили?.. Нет, мне ее как-то не жалко, эту царицу. Как ее звали, кстати? — Вот имени я не нашел… Почему-то имени нигде не было… Не нашел… И Максим Михалыч не знает. — Не все ли равно?.. Дарья, например — царица Дарья. Павлику это имя не понравилось, и не понравилось ему еще то, зачем шутит Наталья Львовна. Ему же и теперь, днем, припомнилось, — глядят со стороны моря (это было странно, что именно со стороны моря, а не оттуда, с горы) иконописно-широкие грустные глаза, и над ними, прикрывая весь лоб, простая, только непременно с жемчужинами, темная кика, вроде скуфейки. — Схоронили ее все-таки где же? — спросила Наталья Львовна. — Здесь. — Павлик представил было, что тело ее вот на таком же паруснике повезли хоронить в Византию (при попутном ветре могли бы доехать за одни сутки), и добавил поспешно и недовольно, точно его обидели: Конечно, здесь. — А могила ее, конечно, не сохранилась? — Ну еще бы! Какая же это могила: ведь тысячу двести лет назад!.. И монастыри-то уж растаскали по камешку. — Может, мы по ним ходим?.. А в это время нанятые Иваном Гаврилычем дрогали, подвод десять, гужом выползали, спускаясь с лесной верхушки горы как раз на открытую упругую желтую дорогу, и на заторможенных колесах, как на связанных ногах, медленно поползли вниз. — Ну, конечно, монастыри эти пошли на мостовую! — живо ответила себе Наталья Львовна. — И крепость, и эти "покои" (воображаю, какие там могли быть "покои"!) этой царицы Дарьи, и… что там еще?.. И плита, конечно, с надписью: "Здесь погребен прах…" "Прах" — красивое слово!.. Прах!.. И совсем это не идет к мертвому телу. — Это по-гречески было написано. — Ах, да… Ну уж, конечно, по-гречески… И как же именно? Не знаете?.. Ну, все равно. — Или, пожалуй, и по-латыни, — задумчиво сказал Павлик. Султан в небе растаял, и гора сделалась спокойнее и как-то ниже: будничный — совсем рабочий вид стал у этого Таш-Буруна, похожего на слоновью голову с покорно опущенными бивнями, — как будто и у него появилась сознательная мысль: растаскивают по камешку, сволакивают вниз… время! — А вы, Павлик, не верите, что кто-нибудь в самом деле под коня бросался?.. Вот вы сказали: легенда. Не верите? Павлик отвернулся, потому что об его ноге была уже речь раньше, и он сказал, что упал с крыши, со второго этажа, а Алексею Иванычу зачем-то объяснял, что упал будто бы с высокого дерева, и принялось болеть. Теперь ему стыдно стало, что когда-нибудь Наталья Львовна узнает правду; он ответил обидчиво: — Зачем же в это верить?!. Хорошо и то, что красиво придумано. Тройка, искалечившая его, представлялась ему иногда огненной, как где-то в Ветхом завете; а отец его знал о тройке, что она — купцов Шагуриных, и уж давно вчинил иск за увечье сына, и дело это должно было разбираться весною. Они вышли к белому шоссе, не тому, которое проводил внизу Алексей Иваныч, а к другому, верхнему, по которому вечно двигались, страшно тарахтя, груженые и пустые длиннейшие арбы. Теперь тоже тарахтело несколько, — везли куда-то на виноградники новые желтые дубовые колья и пустые перерезы, прикрученные веревками. Павлик видел, что Наталья Львовна не замечает или показывает, что не замечает тех усилий, с которыми он переставлял свои костыли рядом с нею: от этого ему было хорошо с ней, и казалось нужным еще рассказать ей, где и какие тут были тогда селения, крепости, и чем торговали тогдашние купцы по всему этому берегу. — Да откуда вы все это знаете? — спросила, наконец, Наталья Львовна. — А вот… есть тут такой Максим Михалыч, он — бывший историк гимназический… У него в книгах роюсь… А откуда я его выдрал?.. Это меня раз повез Алексей Иваныч на свои работы, а он как раз с базара ехал… увидел: гимназическая шинель, — очень обрадовался (здесь ведь нет гимназии), — ну и к себе завез. — Ишь ты!.. Хороший какой. — Да, он… вы не улыбайтесь так, — он действительно хороший. — Павлик, вы будете ученым, — сказала убежденно Наталья Львовна. — И вот, для вас у меня имеются конфеты, я сейчас найду… Не для меня уж, нет для вас именно. — Не хочу я быть ученым… и конфет не хочу, — буркнул Павлик, обидясь. Но, покопавшись в сумочке, нашла Наталья Львовна несколько длинных леденцов в серебристой обертке и с красной надписью: "Будущность". Слово это Павлика примирило. По шоссе было легче идти, и отсюда другое было видно, не то, что всегда видел с Перевала Павлик. Здесь вправо вниз бесчисленные, на вид очень легкие и мягкие, сплетаясь, стелились гусиными лапами лиловатые балки, поросшие кустами, и переходили в долину, всю из одних садов, недавно перекопанных, и потому теперь тепло-разодранно-рыжих, с четкими, рабочего вида, деревьями, обмазанными известью с купоросом; влево вниз, тоже за гусиными лапками балок, мрело море, уводящее душу, потому что был редкостный для зимы штиль и горизонт расплылся по воде и небу (на такое море смотреть всегда почему-то нехорошо было Павлику). А прямо перед глазами в лесу на горах, в трех разных точках и очень далеко одна от другой, белели лесные сторожки. Павлик подумал, что от этих именно трех белых точек, растерянных в огромной пустоши, в лесу, стало грустно Наталье Львовне, потому что она повторила, задумавшись: — А у меня вот уж будущности нет. И даже ниже ростом вдруг она показалась Павлику, и меховая шапочка ее… как будто такую же точно носил кто-то очень родной… И только что придумал он, как спросить ее о будущности, как тут двое, не то бродяжек, не то пришлых рабочих, — один в чувяках, подвязанных на манер лаптей бечевкой по суконным чулкам, и в пушистых волосенках из-под старенького картузика, другой — в толстых сапогах-бахилах и в шапке, надвинутой на оттопыренные красные уши, нагнали их, тихо идущих, и второй хриповато крикнул Павлику: — Эй, парнишка! Это мы на Биюк-Чешму идем? — Какой тебе здесь "парнишка"!?. Это — панич, а он — "парнишка!". Обращения не знает! — выговорил ему первый, с изумленными мелкими глазками и маленькой бородкой. — Вы ему, господа, извините: он — деревенский, обращения еще не имеет. Деревенский, с желтыми усами, с носом кривым и длинным, оглядел Павлика и Наталью Львовну, задрав голову, и пошел себе шагать дальше, а пушистоволосый топтался около и говорил, точно комарик пел: — Он — невежа, он этого не понимает, что нужно вежливо с господами… Нам, стало быть, по соше все итить, — куда соша? — Да, по шоссе, — сказал Павлик. — Тут верст десять ходу. — А ночевать там нас пустют, спроси! — крикнул, не оборотясь, невежа. — Они-то почем же знают, во-от!.. Эх, с таким товарищем прямо мученье!.. Ну, раз село, — значит… пятак дашь, — и пустют… — вкрадчиво поглядел было, как умный пес, потом двинул картуз за козырек и зашлепал дальше. — Им нужно что-нибудь дать… У вас мелочи нет ли?.. У меня нет, как назло! — заволновалась вдруг Наталья Львовна. — У меня тоже ничего нет, — Павлик сконфузился было, но добавил брезгливо: — И незачем им давать, таким… — Какой вы!.. Непременно, непременно нужно! Нужно! Вы знаете, что для меня значил пятак, когда я шаталась? Я ведь побиралась под окошками, вы знаете? Я пела какого-то там Лазаря, — вот вроде как маленькие поют, неизвестно о чем, — сама и сочиняла, только бы пожалостней, а мне краюшки черствые, яйца печеные тухлые, — все бабы, конечно, — и хоть бы кто когда-нибудь этот пятак дал! — Что вы выдумали? — Да, "выдумала"!.. По копейке, впрочем, подавали. Павлик не знал, зачем она говорит это, и смотрел на нее, нерешительно улыбаясь, а она продолжала упрямо: — Грязища была — по колено, — и действительно ведь ровно по колено, — в селах всегда грязнее, чем в поле, — дождь (тогда весь июнь дожди шли), а у меня всего и теплого было одно одеяло, так я и щеголяла в одеяле, как цыганка… Старик один со мной тогда ходил, Горбунков Кузьма… Вы что так смотрите? Правда!.. Это уж давно было… Это я вот на этих посмотрела, вспомнила, а то я уж забыла… — Так вы это что же, серьезно? — Я — всегда серьезно. — Зачем же вы?.. — Шаталась?.. Потому что боялась этого… Я всегда все делаю, чего боюсь. Боялась, боялась, как это так ходят люди? Вот, взяла да сама и пошла… Ну, ошибка, — ну, глупо вышло, — ну, черт с ним, — не все ли равно?.. — Помолчала и добавила: — А в одной избе три дня прожила, разболелась… Там хозяева оказались хорошие: меня удочерить даже хотели: я сказала, что я безродная… "Мы, говорят, тебя замуж выдадим, — касат-ка!.." Я у них там печку петухами разрисовала, — очень были довольны, — и стихи им читала наизусть… "Какая, говорят, девка-то, золото! Должно, где-нибудь в горничных жила, ума набралась…" Я ведь и зайцем ездила в угольных вагонах… а версты за две до станции нас высаживали кондуктора: тихий ход, — и прыгай себе на шпалы… Павлик смотрел на нее, и веря и не веря: очень как-то непохоже было, чтобы она ездила в угольных вагонах, ходила в одеяле под дождем, побиралась… Только вспомнив, какие у нее бывали иногда глаза грустные, поверил, наконец, и несмело спросил: — Вы зачем же это все-таки?.. Чего хотели? — Ну-у — "чего хотела"!.. Никогда я не знала, чего надо хотеть, и тогда не знала… Пошла и все… Так, что-то мерещилось: монастыри, странники, богомолки… Просто — это было красиво… казалось красиво, издали… Ну, хорошо. Не надо… Красиво и жутко… — А вблизи? — Сказала: не надо больше?.. И не надо!.. Вот расскажите лучше еще что-нибудь про свою царицу… как она?.. — Я больше ничего не знаю, — буркнул Павлик. — И не надо — будем молчать. Проволокли мимо ребятишки на ручных тележках сушняк из лесу и что-то полопотали громко и весело. Павлик решил, что это, наверно, о нем, об его костылях, но не счел этого обидным, только подумал: были ли тогда, при царице опальной, такие тележки?.. И вдруг высчитал в первый раз правильно, что тому уж не тысяча двести, а тысяча триста лет. Так удивила его эта ошибка, которую чуть было он не допустил, что тут же, остановясь, обратился он к Наталье Львовне: — А знаете, штука какая: я сказал вам — тысячу двести лет?.. Гораздо больше: в конце шестого века, в начале седьмого, — значит тысячу триста лет. — Ну? — Ошибся… на целую сотню лет! — Павлик, Павлик!.. Разве не все равно? Тысячу двести, тысячу триста, тысячу четыреста, — какая же разница? — Не тот век, — бормотнул Павлик. — Ах, Павлик!.. Это очень скучно быть ученым… И, главное, историком! Вот уж безнадежная наука!.. Что было — было, ну и черт с ним! И зачем вспоминать? Никому не легче, и только всем скучно… Посмотрите, заяц! Но это не заяц, — это просто рыженькая собачонка мелькнула в кустах, а недалеко в кустах же паслись коровы; коровы были больше все рыжие, и в рыжих кустах мало заметные, как будто копошились сами эти кусты. Потом потянулись виноградники, попались крашеные ворота, ведущие вниз, в чей-то сад; потом шоссейная казарма в версте от Перевала. Наталья Львовна сказала весело: — Вот как хорошо — чинно мы гуляем… Очень сегодня мило… И какие-то загадочные всадники мчатся нам навстречу — совсем, как в вашей сказке!.. Видите? Шоссе здесь шло, пересекая балки, крутыми изгибами: то появлялось белым треугольным куском из-за срезанного выступа, то пропадало, и так же появлялись и пропадали на нем неясно видные, потому что солнце било в глаза, звонкие верховые. Потом вымахнули грудью из-за последнего поворота, и ясно стало, что верховой-то был один, а другая лошадь в поводу, — иноходцы, караковый и буланый, — ростом небольшие, но красивые сухие лошадки. Верховой издали еще показался знакомым Наталье Львовне, но шагов за десять он и сам заулыбался ей и закричал: — Замечательно!.. Здравствуйте!.. Не узнали? И тут же Наталья Львовна узнала Гречулевича. Поровнявшись, Гречулевич, весь радостно сияющий, еще раз сказал: — Замечательно! — Ловко спрыгнул, забрал оба повода в левую руку, поздоровался радостно с Павликом, хотя и не знал его, и просительно наклонился к Наталье Львовне: — Вы умеете верхом?.. А?.. Наверно, умеете? — Ого! Еще как! Павлик даже изумился тому, как вся переменилась вдруг Наталья Львовна, стала ребячливой, задорной, и голос звучал низко, по-мальчишески: — Это здорово!.. И даже седло дамское! Зачем у вас седло дамское? А? И глядела на этого в глупой жокейке, в зеленой спортсменской куртке, красного, с наглыми глазами навыкат, с колкими усами, с зубами, как у лошади, и с носом, точно серп, — глядела так, показалось Павлику, восхищенно, что за нее сразу стало неловко, а за себя больно почему-то. — Я давно не ездила!.. Ах, я страшно люблю ездить! Я и в детстве даже… Павлик, вы вот что, голубчик… Мы долго будем кататься?.. Ну, только не фыркай мне в лицо, противный… Влюблена в иноходцев! — Смирнейший! — говорил, тоже сияя, Гречулевич. — О-о, он любит, когда его дамы гладят!.. Нет, не кусачий, не бойтесь… Кататься? Сколько угодно!.. Хотите, в Биюк-Чешме проедем? Замечательно, что я вас встретил, один восторг… Сегодня уже мое число: девятнадцатое… Мне по девятнадцатым всегда везет! — В Чешме! Да… в Биюк-Чешме… Это я так сказала? А-а, это — куда те двое пошли, Павлик? Что это значит: Биюк-Чешме?.. Павлик же, скажите же, вы ведь все знаете! "Что с ней такое? Точно ее щекочут!" — удивленный, думал Павлик и бормотнул угрюмо: — Нет, я не знаю, что значит. — О-о, это просто, — подхватил Гречулевич очень живо и очень весело. Биюк значит — большой, а Чешме — источник, родник… А то есть еще Кучук-Чешме — малый родник — тоже деревня. И глядел на Павлика, как и на Наталью Львовну, одинаково сияюще и красно, с большой готовностью объяснить все на свете. — Нет, откуда же у вас лошадь с дамским седлом, точно нарочно?! Вы отвозили куда-то какую-то даму? Правда? — Конечно, если… от вас не скроешь!.. Ну, уж лошади не хотят стоять… Садитесь, я помогу… Давайте сумочку. — Нет, я ее так вот… Ну, гоп! Поддержанная Гречулевичем, Наталья Львовна ловко (Павлику не понравилась эта ловкость) вскочила на своего буланого. Буланый, откачнувшись, перебрал сухими ногами, закивал головой и на товарища косился: скоро ли? Гречулевич поймал стремя ногой, попрыгал немного, как воробей, кстати выправляя подпругу, невнятно подбросил ладное, нетяжелое тело и вот уже уселся гусаром, а Павлик остался на дороге; он еще не вполне осознал, что чувство, его охватившее, была едкая зависть. Показалось только, что слишком много солнца на них двоих, и на уздечках и на стременах, и на рукоятке хлыста Гречулевича, и на подковах внизу, и на белом шоссе под ними. Наталья Львовна закивала ему весело головой, — точь-в-точь, как ее буланая лошадка, и Гречулевич тоже кивнул раза два или три, коснувшись рукой с хлыстом своей противной жокейки, и уж тронулись было, когда вдруг вспомнила что-то она: — Павлик! Павлик! — повернула буланого боком. — Павлик, а как же царица ваша?.. Тогда ведь не было дамских седел? Как ей неудобно было, бедняжке! И засмеялась (первый раз слышал Павлик, как она смеялась — незвонкий, грудной смех), — и, уж не посмотрев на него больше, оба двинулись разом, застучала точная дробь иноходцев, крылом черным отвернуло платье Натальи Львовны, мелькнули кругло лошадиные крупы с хвостами, завязанными тугим узлом, и сухие ноги, снизу белые от известковой шоссейной пыли (с неделю не было дождя) — и вот все пропало за поворотом. Павлик подождал, когда опять зачернели, вырвавшись на белое, — хорошо скакали! — и опять скрылись за другим поворотом, потом опять вырвались выше. Но на этом белом треугольнике остановились, и, всмотревшись, увидел Павлик тех двух бродяжек, невежу и вежливого, — показалось, что снимали шапку и картузик. "Значит, у этого лупоглазого нашелся пятак!" — подумал Павлик. И смотрел, пока не пропали они совсем, точно растворились в горах, теплых от рыжего дубового кустарника, в свете, в буре бега, в радости, в неизвестном, — и гремучие арбы, поднимаясь за его спиной, заглушили точное цоканье копыт, которое еще улавливало ухо. И вот только теперь, когда увез от него куда-то лупоглазый Наталью Львовну, Павлик ясно и полно почувствовал, что он — калека, и что он несчастен, и что он — один. Он достал "будущность", посмотрел на нее и бросил на дорогу. День был настолько тепел, что очнулись заснувшие было синие мухи и не только ползали, а даже летали, хотя и очень грузно, около окошек дачки Носарева. Белоголовый Максимка поймал ящерицу и теперь, когда приковылял Павлик, со всех ног бросился к нему с ней, точно и в самом деле сокровище: "Глянь! Глянь-ка-сь!.. Гы-ы!" И сам не мог от нее оторвать глаз. Он только недавно начал говорить и теперь всему на свете чрезвычайно изумлялся вслух: глаза же у него были синие до черноты и склонные к передаче двух только чувств: крайнего восхищения и немого испуга. — Ишь, хвостом она как! И-ишь!.. Рот разевает!.. Какой у ней ротяка-то, глянь!.. Гы!.. Травы зеленой было много кругом, но ящерка была еще серенькая, и вся пульсировала с головы до хвоста; хвост, отломленный в конце лета, теперь отрастал, однако Максимка попробовал, не втянулся ли он в живот, и подергал. Так как было воскресенье, то к Увару пришел Иван с дачи Шмидта. Он сидел на верстаке, занявшем почти весь балкончик, аистовым носом своим уперся в Увара и говорил ему вполголоса, чтобы не очень слышно было Павлику: — Я ведь… разве ж я свово дела не понимаю?.. Почему это так, у всех руки с перекопки ломют, а у меня нет? Потому, секрет этот надо знать: шерстяной ниткой вот против сгиба завязывать, — ну, известно, красной, — и аминь… Увар, хоть и воскресенье, что-то сбивал заклепками, орудуя киянкой, стучал, кажется, больше, чем надо было, потому что был сердит: это он делал сундук околоточному Жовмиру и наперед знал, что Жовмир скажет: "Не-ет, ты по столярной части не ходок!"… — и сундук-то возьмет, а денег не даст, разве что когда-нибудь через месяц, через два сунет двугривенный. Устинья с маленьким ушла куда-то к соседям, и Павлику можно было посидеть в комнате своей на свободе, подумать над "Патологией бога", помечтать. От солнца ли, или еще от чего, — все в нем было яркое и звенело. Даже и не штиль представлялся на море, а огромный белый прибой, и зачем-то (так вдруг показалось) будто бы канаты были натянуты, как струны, между этим прибоем и верхушкой горы, а там как-то хитроумно соединялись канаты с языками колоколов, и когда прибой бился внизу — наверху шел ответный трезвон, — так говорили между собой две стихии — горы и море. Кому же нужна была эта капризная затея с канатами? Опальной царице, конечно — это она упросила чернобородых. Ведь она была молодая и красивая, и ей было скучно, а монахам не все ли равно? На то и колокола, чтобы звонили… Может быть, это напоминало ей Византию в праздник… Может быть, хоть пять, шесть волн каждого прибоя побывало когда-нибудь в Золотом Роге, кто их знает, как далеко бродят волны? И кому же не милы сказки, хотя бы и самые чудесные? Но и белевская тройка представлялась теперь особенно ярко. Иноходцы ли напоминали ее, — только все неотвязно лопались бубенцы в ушах и пылали морды гривастые перед самыми глазами. Павлик в больнице уж узнал от товарищей, что в санях тогда сидели сестры Шагурины, — две купеческие барышни, — тетка старая их, всем в Белеве известная, очень вздорная и очень сырая женщина, и еще какой-то, тоже Шагурин, дальний их родственник, не белевец, а приехал откуда-то на смотрины, да и сестры-барышни, хоть и белевские, тоже долго жили то в Твери, то в Туле, так что их и не знал совсем Павлик, а потом они тут же уехали в Тверь, и он их никогда не видел. Все вылетели из саней на раскате, и только барышни отделались легко, старая же тетка и теперь еще все болела, а у родственника вышибло несколько передних зубов и рассекло губы на манер заячьих. Пьяный же кучер как-то уцелел и хоть тоже жаловался, что отшиб все печенки, но это уж просто так, из приличия. К Павлику в больницу никто из Шагуриных не зашел, а старая тетка даже бредила в первое время им, как каким-то злоумышленником, который погубил ее на всю жизнь, до последнего испугав лошадей: всех уверяла, что лошади должны были отойти, если бы не какой-то шалый гимназист, захотевший воспользоваться удобным случаем, чтобы покончить жизнь самоубийством, конечно, из-за плохих отметок. И, хотя отметки у Павлика были неплохие, — так думали почему-то все, и директор, "Рыжий Павел", и товарищи, и даже вначале отец, — и никому ничего он не мог объяснить: всем казалось, — покушение на самоубийство; и, наконец, самому ему стало понятно, что тут что-то не так, и очень неловко за отца, вчинившего иск, и ни за что не хотелось являться к разбору дела. Отца было очень жаль: он был обыкновенный, сросшийся со своей формой почтовый чиновник по виду, но Павлик знал о нем не это, а то, что душа у него была нежная, любящая и теперь пораженная донельзя, раненная насквозь, и когда он приходил к нему в больницу и усаживался на белый табурет около койки, Павлик нарочно закрывал глаза, чтобы не видеть, как он старается держаться бодро, даже покручивает иногда зачем-то усы, которые висят себе честно и не знают, откуда это с них требуется бодрый вид: щеки у него дряблые, отстающие от скул и желтые, и руки сухие, канцелярские, и дрожат, и сединки проступили в бровях, — раньше не было, — и все теперь кажется у него так ненадолго, так просится на пенсию, и вот говорит он вдруг в десятый раз: — Эх, Паша, Паша!.. Как же это ты так неосторожно? Зачем? А он отвечает, не открывая глаз: — Так. — "Так" — это ты говорил, когда был ты еще совсем маленький, а теперь тебе уж, слава богу, почти пятнадцать лет. Это было горько и стыдно слушать: он был один у Павлика, как и Павлик у него один, — и даже ему, единственному, все-таки ничего нельзя было ответить, кроме "так". Раза два к окошку Павлика с надворья подбегал Максимка и показывал теплое, солнечное: то крылышки крапивницы, которая очнулась было, попробовала поползать и попалась востроглазой синице; то плеть неожиданно распустившегося мышиного горошку (ящерицу он уж задергал). Он прилеплял к стеклу, нагретому солнцем, свой нос и кричал гнусаво и радостно: "Глянь!" А из-за окна с балкончика жужжал Иван: — Я вот в Кизильташе в монастыре служил, в садовщиках, так я… хочешь знать, что сделал?.. Аж и игумен, отец Макарий, того не знал, что я знал! Там, округ конюшни каменной, виноград изабел посадили, — посадили и думать забыли: он свое возьмет, а он сидит! Два года сидит, три года сидит, — как квочка… А я ж этого терпеть не могу, чтоб у меня дерево капризы свои показывало!.. Взял я, срезал всю эту забелу долой и таким манером — только корни ей оставил: пошел, от дикого плюшша, — плюшш такой есть, вьющий, четыре черенка обчистил, привил до тех корней и думать забыл… Как пошел, брат, чесать плюшш по стене, как пошел рясный да жирный, — смотрят монахи вот какое святое-то место ихнее, что из себя оказывает: изабел сажали, а чешет плюшш! Отец игумен даже сам смотреть приходил. Я ему говорю: "Плюшш привил до винограду…" — "Этого, говорит, быть никак не может, через то как плюшш до винограду не принимается; ты, говорит, еще до вербы грушу привей…" — "А хотите, говорю, корни откопаю: корень, он и скажет, ежель не верите…" Настоящим садовникам потом говорил, и те не верют… Увар постукивал своей киянкой так, что и Павлику было понятно, что для работы его это не нужно, а просто он не в духе, и Иван ему надоел. Было очень ярко перед глазами Павлика: и как давала ему "будущность" Наталья Львовна, и как искоса глядела при этом, ребячась (глаза ее он и сейчас еще ощущал на себе неотвязно, так что хотелось почти отмахнуться от них), и какие кругом стелились резиново-мягкие плывучие тающие лиловые балки, как будто это горы стекали в море. И даже в окно не хотелось теперь глядеть, чтобы не заслонить новым прежнего: так оно казалось красивым. Но возникал лупоглазый со своими иноходцами, этот, — в жокейке дурацкой, в ботфортах, с хлыстиком, — и вот уж хотелось при новой встрече с Натальей Львовной сказать ей серьезно и вежливо: "Пожалуйста, только не зовите меня больше Павликом… Гораздо лучше по фамилии: Каплин". И вспоминалось с чувством какого-то превосходства над нею, что познакомилась-то с ним ведь она сама: скучно стало ходить одной, подошла и заговорила о погоде, а ему было все равно. В "Патологии бога" Павлик записал крупно: "Байрон был хром, Ярослав Мудрый был хром, Тамерлан — Железный Хромец и другие"… Впрочем, сколько ни напрягал памяти, никого больше припомнить не мог; но, непосредственно вслед за этим, занес в тетрадь поубористей: "Красоту мы замечаем только потому, что она очень редко попадается; красота — это простая случайность, как, например, сердолики здесь на пляже: если бы весь пляж состоял из одних только сердоликов, их никто не стал бы и собирать. Красота — временна и случайна, а то, что мы называем "безобразием", — основа основ. Но ведь бог основа основ?.. Значит, безобразие — одно из свойств божиих". Мысль эта показалась ему хоть и не ценной, — все-таки такою, над которой стоит когда-нибудь подумать, а с балкончика добирался сюда жужжащий голос Ивана: — Земля тут, например… Ее если в поливном, конечно, месте взять в аренду, — ты не смотри, что все — камень, шалыган, — така ж родюча! — на ней все идет в лучшем виде, чего и на хорошей земле не дождешь… — Да ты это к чему мне все торочишь? — отозвался, наконец, и Увар, потому, должно быть, что стучать уж попусту надоело. — А я к тому это, — несмело жужжал Иван, — что вот, сказать бы, жена всегда бы я мог ее оправдать. — Так ето я тебе што?.. Сват? — Нет, я без шутков всяких… — Я тебе сват? — Не к тому я, шо ты сват, а только ты здесь — давний житель, а я внове здесь… Помолчав, Иван добавил: — Конечно, — невестов этих везде, как лободы собачей… Когда, не усидев уж больше в комнате, потому что начинало вечереть, Павлик вышел опять под небо и солнце, до него долетел отрывочный разговор Ивана с Уваром, в который он не вслушался как следует, — только Увар будто бы сказал свирепо: — Я тебе вот возьму, да старуху выпишу, женину тетю Аришу, — желаешь?.. Так она не особо старая — твоих лет… Только чтобы ты правильно женился уж, а то что же ей на проезд расход лишний? А Иван на это будто бы ответил кротко: — Что ж, — выпиши. Откуда-то, — из лесу, должно быть, — налетело очень много лозиновок, и теперь они порхали везде, как зеленые листики, и кричали, а Максимка за ними бегал, раздувая пузырем розовую новую рубашку. Уставший от прогулки с Натальей Львовной, Павлик уселся теперь на единственную скамейку на носаревской земле и долго сидел, разглядывая море, которое наряжалось поминутно во все цвета, какие есть в природе, так быстро меняясь, что уследить за ним было нельзя. Он думал о подвиге и самоубийстве, и ему начало казаться, что и он прав, и сырая купчиха Шагурина тоже, пожалуй, права, и что отцу нужно, наконец, в письме разъяснить сегодня же, что жажда подвига — это действительно, может быть, и есть тайное желание смерти, такое тайное, такое скрытое, что человек даже и самому себе не хочет сознаться в этом, а выдумывает какую-то ненужную постороннюю цель. Над этим хотелось думать как можно больше, потому что это казалось безусловно важным, но когда на Перевале застучала, наконец, гулкая точная иноходь, Павлик забыл, о чем он думал: он даже привстал взволнованно, чтобы было виднее, как около калитки соскочит со своего буланого Наталья Львовна. И он видел и ни одной мелочи не пропустил. Когда же, отказавшись, должно быть, сейчас же зайти на чай, потому что не на кого было оставить лошадей, лупоглазый уехал, наконец, с Перевала, Павлик не удержался, чтобы не проковылять по дороге до дачи Шмидта как будто просто гуляя, и Наталья Львовна, как он и ожидал, была действительно на близкой от дороги и открытой веранде. Должно быть, она только что умылась, что-то делала с волосами. Он ждал, позовет она его или нет, и услышал: — Павлик! Павлик!.. Идите сюда, я вам что-то скажу! "Нет уж, — не Павлик, а Каплин", — твердо решал про себя Павлик, подходя вплотную к ограде. Наталья Львовна стояла на веранде, закалывая шпильками волосы, и говорила, вся еще возбужденная ездой: — Вы знаете, Павлик, где мы были?.. Вот угадайте! — В Биюк-Чешме. — Нет, — ага!.. На вашей горе любимой, — на Таш-Буруне! — А-а! — Да-с… От шоссе туда есть отличная дорога, — и вот… Монастырей там, конечно, ни следа, ни звания, — гробниц, конечно, никаких, — цариц тоже никаких… Но… там очень хорошо, очень!.. И вид… дивный!.. Ах, широта какая!.. А море оттуда, — поразительно!.. Адски красиво!.. Я, конечно, растрепалась очень, шпильки порастеряла, хотя я подвязалась платком!.. И то еще хорошо-то, что так… Зато здорово!.. Я там в два пальца свистела, так… Вы так умеете, Павлик?.. Ух, спать теперь буду!.. — А лупоглазый этот? — зачем-то свысока и небрежно спросил Павлик. — Ка-кой лупоглазый?.. Это Гречулевич-то лупоглазый? Ах, Павлик, Павлик! — Наталья Львовна засмеялась грудным своим смехом и опять: — Ах, Павлик! Павлик только что хотел сказать, что он для нее и не Павлик вовсе, а Каплин, и что так несравненно будет лучше: Каплин, — когда Наталья Львовна вдруг ошеломила его: — Да вы знаете ли, несчастный, что это все его, этого лупоглазого?.. Вот вся верхушка, где монастыри эти ваши, — да, да, да! — и царица Дарья… это все его! — Он наврал! — с негодованием сказал Павлик. Наталья Львовна засмеялась еще веселее. — Вот тебе на!.. Там и каменоломня его, только теперь он ее уж продал какому-то… Макухину… Я там все видела… Ничего особенного нет, — дико, но… красиво зато! — Откуда же это у него? Что вы? — Господи! По наследству, конечно!.. Какой-то вымерший генерал троюродный… А тому тоже по наследству… Он мне что-то объяснял… да: за боевые заслуги… Одним словом, это теперь все его… Вы довольны? Она нашла место для последней шпильки, оправила волосы с боков и сказала: — Очень голодна и адски устала… Пойду чай пить… Прощайте! Кивнула ему и ушла с веранды. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|