|
||||
|
Глава перваяГородок и три дачи У этого лукоморья, если бы подняться вверх, был такой вид, как будто от гор к морю врассыпную ринулись белые дома и домишки, а горы за ними гнались. Около моря перед пристанью домишки столпились, как перед узкой дверью, и, точно в давке, выперли кверху три тощих, как дудочки, минарета и колокольню. Глаз северянина привычно искал бы здесь пожарной каланчи, но каланчи не было (и гореть тут нечему было: камень, черепица) — зато была древняя башня круглой формы с обрушенными краями. В башню эту кто-то давно влепил штук пять круглых ядер: у городка была история. Две-три тысячи лет назад тут жили эллины; может быть, аргонавты заходили в это лукоморье, — дожидались попутных ветров. Теперь здешние греки торговали бакалеей и кефалью, а те греки, которые приезжали сюда из Трапезунда с партиями рабочих-турок, были по каменной части. Как всюду, где жарко солнце и плещет морской прибой, набилось и сюда много разноплеменного народа, и вдоль берега и по долинам двух речушек, пересыхающих летом, белели дачи среди непременных виноградников и томящихся на каленой земле садов. Конечно, сады эти сторожили вдоль оград кипарисы. Попадались и совершенно одинокие дачки среди дубового леска или небольшими группами здесь и там, и местный пристав, у которого на учете числились все эти внезапно вырастающие человечьи гнезда, посылал урядника определить урочище, на котором построились, чтобы знать, куда и кому доставлять окладные листы. Названия урочищ были Хурда-Тарлы, Баар-Дере, Кара-Балчик, — и их мало кто знал, и если случалось приезжим разыскивать какую-нибудь новую дачу, то на набережной у пристани, где стояло несколько извозчиков, скоплялся разный бездельный народ, и неизменно были комиссионер с бляхой, прожаренный солнцем до костей, тощий, как кузнечик, черный цыган Тахтар Чебинцев, — качали вдумчиво головами и вдруг яростно тыкали в воздух пальцами (не указательными, а большими) то вправо, то влево, и по-южному горячо спорили друг с другом, гортанно крича, отмахиваясь кнутами и руками и плюя на мостовую от явной досады. Потом, окончательно установив местоположение дачи, извозчики назначали несосветимую цену, потому что, бог его знает, может быть, искать ее и колесить по горным дорогам туда и сюда придется день целый. По предгорьям вилось белое от известковой пыли береговое шоссе, и когда по нем спускались вниз огромные арбы, то стуковень-громовень от них долетал до самого моря. От шоссе вниз к морю расползлись грунтовые желтые дороги, а по бокам балок между дубовыми кустами закружились пешеходные тропинки, которые при солнце казались розовыми. Солнце здесь было такое явное, так очевидно было, что от него — жизнь, что как-то неловко становилось перед ним за минареты и колоколенку и хотелось как-нибудь занавесить их на день, спрятать от солнца, как прячут книги в витринах магазинов, — на день спрятать, а ночью пусть уж будут открыты. Почва здесь была прочная, как железо, — не поддавалась без размашистой кирки, — воды мало, жизнь дорогая, неудобная, почти дикая, — только солнце. Но зовет к себе солнце, и бывает так в человеческой жизни (может быть, это минуты душевной слабости), когда нельзя никак не откликнуться на этот солнечный зов. Тогда кажется, что правда только в солнце, и идут к нему, как шли в дни аргонавтов. На урочище Перевал три дачных усадьбы расположились рядом, межа с межой: капитанши Алимовой, подрядчика Носарева и немца Шмидта, фабриканта толя. Капитанша жила на даче сама, зиму и лето, с горничной Христей, дворником Мартыном и турецким подданным Сеид-Меметом-Мурад-оглы; Шмидт держал садовника, старого полтавского хохла Ивана Щербаня, а дачей управляла Ундина Карловна, сестра фабриканта; подрядчик же Носарев хитроумно устроил у себя на даче плотника Увара, человека семейного и худосочного, который жил бесплатно, работал на стороне, а смотреть и ухаживать ему было не за чем: у Носарева домик был маленький, — всего две комнатки с кухней, — и ничего не сажал он, чтобы не съели бродячие коровы; терпеливо ждал покупателя на землю и в углу своего участка на еловом шесте прибил беленькую дощечку с твердой надписью в карем обводе: "О цене узнать здесь". Через головы этих трех дач горы и море целые дни перекликались тающими красками: не хвастались ими и не боролись, — просто соревновались, как два больших артиста, влюбленных в одно и то же искусство. В лунные ночи море облаивали собаки с дач: с дачи Алимовой — пестрый Бордюр, с дачи Шмидта — краснопегий Гектор, с дачи Носарева — серый щенок Увара, Альбом, — все весьма неопределенных пород. Они сходились в углах своих владений, напряженно смотрели на колдовской золотой столб луны, переливисто погруженный в волны, и затяжно лаяли, надсаживаясь, хрипя и двигая хвостами. В городке, который лежал в версте от дач, влево и ниже, тоже лаяли в такие ночи собаки, но их за перевалом было еле слышно. Справа подошли к морю кругловерхие горы, и по ночам на сплошном насыщенно-темном фоне их очень грустно, почему-то растерянно, как упавшее созвездие, желтели огоньки далеких дач: пять, шесть, семь. По ночам вообще здесь было тоскливо: горы были нелепы, мрачны и совсем близки; море было неопределенно-огромно, черно и раз за разом шлепалось в берег мягким животом прибоя; от этого пропадала уверенность в прочности земли, и жизнь казалась случайной, маленькой и скромной. Зимою здесь часто шли дожди и ползали туманы. В тихую погоду рыбаки из городка, уходя на баркасах далеко в море, ловили белуг, и вечерами лежали на пристани грязные многопудовые чудища, раскрывали зубатые пасти, обнажали кровавые жабры, шевелили плавниками, пробовали буравить землю хвостом и подбрасываться кверху и странно смотрели маленькими желтыми, чуждыми земле глазами. А около них толпились босоногие, зашлепанные мальчишки в подсученных штанах, два-три татарина с трубками и палками из кизиля, скупщики-евреи: мясник Лахман и часовой мастер Скулович. Потом рыбу взвешивали тут же на больших сенных весах, укладывали в арбу и увозили. Раза два в неделю приставали пароходы, принимали кое-какой груз: бочки с вином, поздние фрукты, табак и выгружали то цемент, то бакалею, то корзины пива; гремели лебедками, кишели матросами, ревели трубами, свистели, вызывая с берега лодки, — вообще вели себя шумно, как богатые дяди. Потом они прощально гудели — раз, два и три, и весело дымили, уходя, пыхтя, расталкивая небрежно волны и оставляя за собой пенистый, длинный ласточкин хвост. По балкам и в долине речки залегло много промышленных виноградников, табачных плантаций и садов. Все, что производила земля, называли здесь "доходом", а деньги — "мелочью". Летом и осенью жили шумно, нарядно и весело, зимою — скаредно, голодно, ободранно — все, как земля. И скучно было зимой. Забавлялись только Айзиком, круглоликим глупым молодым евреем, блаженно сидевшим у порога то одной, то другой лавки. — Айзик, — спрашивали у него серьезно, — коров гонял? — Гонял, — улыбался Айзик. — И маленьких коров гонял? — Гонял, — улыбался Айзик. — И барашка гонял? — Гонял. — А свиней не гонял? — это вкрадчиво, нежно и тихо. Отворачивался и молчал Айзик, ковыряя палочкой землю. — Отчего ж ты свиней не гонял, Айзик?.. Не любишь? Молчал Айзик и смотрел в землю. — Эх ты, Айзик, Айзик!.. Свинья, — ну что в ней такого? И ее ведь тоже бог произвел… Значит, поэтому, бог ее не должен был производить? А, Айзик? Но Айзик подымался и медленно шел прочь, а тот, кто спрашивал, был ли это кряжистый дрогаль, стоявший без дела, или подмастерье из пекарни, или печник, искавший работы, — так как он не расспросил еще всего, что было нужно, шел с ним рядом и спрашивал дальше: — Сколько же теперь часов, Айзик?.. Вот у тебя часы такие, что уж вернее на всем нашем базаре нет… А? Вынимал Айзик игрушечные детские часики и говорил поспешно: — Четыре. (Всегда было четыре.) — То-то и есть, а у людей — десять!.. А как же, Айзик, вот говорят, ты ветчину ел? Врут, должно? — Нет, — говорит Айзик. — Не врут?.. О-о?.. Ел, стало быть?.. Ах, Айзик, Айзик. Озирается исподлобья Айзик, куда бы уйти; но еще много медленных вопросов. — К Мустафе, в мясную, стало быть, скот пароходом прибыл, а пригнать некому с пристани… Ты бы, Айзик, пригнал, — пятачок даст. — Двадцать, — говорит Айзик. — Вот ты ведь дорогой какой, страсть!.. Там и скота-то чуть: корова большой, корова маленький, барашка… Свиней нет. Свиней и звания нет. — Нет? — спрашивает Айзик улыбаясь. — Ника-кой свиньи даже и-и зва… так маленькая, называемая поросенок… Кто этому делу несведущий, скажет сдуру, пожалуй: свинья, а только совсем это не свинья даже, — так только… поросеночек. И когда Айзик, наконец, бежит, согнувшись, воткнувши головку в узкие плечи и далеко забирая тонкими ногами, — посмеются над ним, и опять скучно на базаре. Играют в домино и в шашки; есть такие, что по сорока лет сидят в кофейнях все за теми же шашками, и уж лучше их никто, кажется, в целом свете не знает всех тонкостей этой игры. Или где-нибудь за столиком босяк Лаврентий, сам еле грамотный, пишет письмо на родину лудильщику-кавказцу Тамарлы, и около них дрогаль Гордей-курчавый, другой дрогаль — четырегубый Кузьма, толстый грек Пемпа, комиссионер, худой грек Сидор, каменщик, — много народу. Сдвинув на затылок лохматую баранью шапку, черный, бородатый, весь в саже, Тамарлы кричит, сверкая белками: — На короткий брат ему пишы!.. А как ему короткий брат нэт живой, пишы ему на длинный брат!.. — А как и длинного брата в живых нету? — спрашивает Лаврентий. — А как длинный брат ему нэт, — пишы на короткий сестро! — А если… — А короткий сестро нэт живой, пишы ему да на длинный сестро! — А если ж и длинной сестры… — Есь-сли, есь-сли!.. Есь-сли длинный сестро нэт, — клади ему на окошко: собака ему не съест! — Это правильно… — Лаврентий думает и спрашивает невинно: — Так кому же все-таки писать? Иногда утром бегал по базару босой, в одном нижнем белье, со столовым ножом в руках, отставной капитан 2-го ранга Сизов, седой, весь, как клюква, ярый от пьянства. Кричал и искал везде сыновей, бывших студентов, Степку и Кольку, укравших для пропоя его мундир и брюки, пока он спал. Никто не принимал у них знакомого мундира и брюк, все находилось в целости, брошенное тут же на базаре. Успокаивался капитан и одевался, по-морскому ругаясь. Но находил, что отдать под заклад, кроме мундира и брюк, к вечеру мирился со Степкой и Колькой, и все трое были мертвецки пьяны ночью. А однажды молодой хозяин одной дачи поручил штукатуру Семену работу на триста рублей. Уплатил сто вперед, сам уехал. Черный усатый Семен после его отъезда, удивленный, просветленный, встревоженный, целый день ходил по базару. Остановит кого-нибудь, скажет вдохновенно: — Нет, ты объясни! Вот, барин уехал, работу мне препоручил… сто рублей оставил!.. Мне!.. Не веришь?.. Катеринка, брат! Вот! — Вынимал сторублевку, разглядывал ее со всех сторон и на свет, — не фальшивая ли… Под фартук!.. Ах ты, скажи, сделай милость, — во что ж он был уверен? У меня состояние, что ли? Один фартук, и тот — дыра!.. Вот э-то он, бра-ат ты мой, мне под фар-тук и да-а-ал! Сто целко-вых!.. — и заливался хохотом черный Семен. К вечеру он уж поил весь базар. На десятый день он уже покончил с деньгами, стал чугунно-синий, распух, как искусанный осами, и валялся, точно мертвое тело, где пришлось на улицах. А потом ночью повесился от пьяной тоски. Так и погиб этот человек потому только, что ему поверили в первый раз в жизни на сто рублей. И так как-то странно: были кругом красивые горы, теплое синее море, бездонное небо с ярким солнцем, а баба Лукерья, встречаясь у фонтана с бабой Федосьей, говорила скорбно о муже: "Пришел мой-то вчерась домой пьяной-пьяной-пьяной!.. Головка бедная!.." Таможенный чиновник Ключик с древним майором Барановичем ловил иногда бычков у пристани, и в зеленой воде колыхались их отражения. Яснее выходил Баранович в выцветшей добела шинели, в белом платке, обвязавшем уши, с белыми усами скобкой. Случалось, вместо бычка попадалась им зеленуха; Ключику это разнообразие нравилось, Барановичу — нет. Иногда на пристань приходил посидеть отставной чиновник какого-то присутственного места — Моргун. Единственное, о чем он говорил, если находился слушатель, было: — Земля — она мстит! Мс-тит, если от нее оторвешься!.. Это твердо знать надо: мс-тит! — и, говоря это, он свирепо сверкал очками и поводил в стороны сухою шеей. Он купил себе здесь сто саженей земли, поставил саманную избу и на двух грядках разводил клубнику. Когда она поспевала, ее съедали дрозды. По вечерам гуляли по набережной: батюшка, пристав и городской староста, Иван Гаврилыч. Поджарый длинный староста, крупный собственник, балансировал слева, плотный пристав с урядничьим лицом, изогнув шею, держался справа, и монументальный, величественный батюшка с посохом, важно шествовал в середине. На трех дачах зимою бывало совсем заброшенно и дико. Кругом на общественной земле чабаны пасли отары овец. Из туманной сырости выплывало то здесь, то там ржавое жестяное звяканье колокольцев, и вдруг чабаньи мощные окрики: — Ар-pa! Ать! Баж-а-ба!.. Рря-я!.. И все кашляло, и блеяло, и сопело, и двигалось в мелких дубовых кустах. Овцы шли, как слепые, как пешая саранча, — и тогда с дач сходились ближе к колючей изгороди, мимо которой пробирались овцы, оставляя на колючках клочья шерсти, Бордюр, Гектор и молодой Альбом. Они старательно тявкали на овчарок, а овчарки, степенные, пухлохвостые, остроухие псы, приостанавливались, смотрели, высунув красные языки, и потом, нагнув головы, по-рабочему споро шли дальше: один спереди стада, другие сбоку, третьи сзади, и вожатые, старые желтоглазые козлы с колокольчиками, тоже непонимающе озирались кругом, надменно трясли бородами и легко уходили, скрипя копытцами. Летом отары не сходили с гор. Летом только тощие, с длинными шеями коровы воровато обшарпывали пограничные кипарисы и туи, отчего у этих деревьев всегда был встрепанный, взъерошенный вид, как у боевых петухов весною. Иногда вечером, когда уж совсем плохо было видно, вдруг слышался одинокий, но громкий бабий голос; шел все ближе, ближе, подымаясь из балок, терялся иногда и опять возникал; это одна, сама с собой говорила, идя в городок с дачи генерала Затонского, пьяная, но крепкая на ноги баба: — Я земского врача, Юрия Григорьича, Акулина Павловна, — пра-ачка!.. А любовник мой, чистый или грязный, — все равно он — мой милый!.. Все прощу, а за свово любовника не прощу-у!.. Я Прохора Лукьяныча, запасного солдата, любовница — Акулина Павловна, земская прачка! Прохор Лукьянычу ноги вымою, воду выпию, а мово любовника ни на кого в свете не променяю… Ты — генерал, ты кого хочешь бей, а мово Прохор Лукьяныча не смей! Приду, приставу скажу: "Вашее высокое благородие! Я — земская прачка, Акулина Павловна, земского врача, Юрия Григорьича… Вот вам деньги, — я заплачу, а его отпустите сейчас на волю…" — "Это когой-то его?" — "А это мово любовника, Прохор Лукьяныча, запасного солдата… Нонче дураков нет, — все на том свете остались…" Так она идет в густых сумерках и говорит сама с собой, на все лады, громко и отчетливо, вспоминая генеральского кучера Прохора Лукьяныча, и лают ей вслед собаки. По праздникам в дождливые дни, когда можно было ничего не делать, но некуда было идти, Мартын и Иван сходились на кухне Увара и длинно играли здесь на верстаке в фильку. Тогда широкие рыжие усы Мартына, закрученные тугими кольцами, и висячие подковкой усы Ивана и белесые молодые Уваровы усы погружались в лохматые карты, и карты по-жабьи шлепали по верстаку, иногда вместо червонки — пиковка, — трудно уж было разглядеть. Шестилетний Максимка, Уваров сынишка, который до пяти лет не говорил ни одного слова, а теперь во все вникал и всему удивлялся, показывал рукой то на морщинистое лицо Ивана, то на рябое, разноглазое, скуластое Мартыново лицо и оборачивался к матери: "Мамка, глянь!.. Гы-гы…" Увар был калужанин, Мартын — орловец, и иногда подшучивал Мартын над Уваром: — Ну, калуцкай!.. Ваши они, калуцкие, — мозговые. Это про ваших, про калуцких, сложено: "Дяденька, найми в месячные!" — "А что ты делать могешь?" — "Все дочиста, что хошь: хуганить, рубанить, галтели галтелить, тес хорохорить, дорожки прокопыривать, выдры выдирать"… Мартын смеялся в полсмеха, простуженно и добродушно, далеко выставив острый нос, а Увар серчал. — Вы-дры! Черт рыжий!.. Ты ще даже толком не знаешь, что это за выдры за такие, кашник!.. Ваши, орёльские, они знай только: "Дяденька, найми на год: езли каша без масла, — сто сорок, а езли с маслом, — сто двадцать"… Дыхать без каши не можете, а то калуцкие… Они дело знают, а орёльские без понятиев… У Ивана было небольшое, в кулачок сжатое лицо, но крепкие плечи и такие широченные лапы, мясистые, тяжелые, налитые, что верили ему, когда говорил он об единственном своем — рабочей силе: — Семь пудов грузи, — возьму и восемь пудов, — возьму и десять пудов, все одно возьму: я на работу скаженный. Но жаловался на одинокую жизнь Иван и завидовал Увару, и, говоря об этом, он конфузился и краснел, косясь в сторону Устиньи, Уваровой жены, чтоб она не слыхала, а так как это затаенно обдумано было у него, то выкладывал только голую суть: — И потом того — вот без бабы я… Нет, так, кроме шутков всяких: шаровары, например, распоролись, — зашить ведь бабская ж работа?.. Борщу сварить, чай в свое время… А то — хлеб да зелень, хлеб да зелень, хлеб да опять же зелень… Долго ли с сухой пищии, — я без шутков всяких — каттар желудка и квит. А Увар серчал и на Ивана и говорил: — До скольких годов ты дожил, — ну, а понятия бог тебе настоящего не дал! Ведь ето арест нашему брату, — баба! Ведь ето меня девятнадцати лет мальчишкой женили, а то теперь-то я рази бы далей?.. "Женись да женись, а то что же ты будешь, как беспричальный…" Да я, кабы не женатый — у меня бы сейчас по моей работе двести рублей в банке на книжке бы лежало, — ты то пойми… Да ходил бы чисто, чишше барина. О своей работе Увар был преувеличенного мнения и, беря работу у кого-нибудь, никаких объяснений не слушал. — Как же я могу сгадить, — а, улан? Разе такой сгадить может?.. Кто ето у тебя работу взял? Эх, улан, улан… Ведь ето Увар у тебя работу взял! Разе он когда гадил? Потом он работал действительно старательно и долго, торопился, переделывал раза по три и всегда гадил. А Мартын был когда-то в школе ротных фельдшеров и потому свысока смотрел и на Ивана и на Увара; носил синий картуз с тугой пружиной и околышем из Манчестера и, когда покупал для капитанши молоко на базаре, говорил строго бабе: — Смотри, как если жидкое будет, сделаю я тебе претензию, чтоб не подливала ты аквы дистиляты. Иностранные слова любил и хотя путал их и калечил, — вместо "специально" говорил "национально", и вместо "практикант" — "проскурант", в глубине души только эти слова и считал истинно-человеческими словами. Пил умеренно; покупал иногда газету, которой хватало ему недели на две, и читал так внимательно, что по году помнил, как, например, принимали министра в каком-нибудь городе Острогожске; служил аккуратно, фабрил усы… И все-таки капитанша, седая, но крашенная в три цвета: красный, оранжевый и бурый, с крупным иссосанным лицом, круглыми белыми глазами и бородавчатым подбородком, и горничная Христя, бойкая, вся выпуклая хохотуха-девка, и Сеид-Мемет-Мурад-оглы, мужчина приземистый, черный, бородатый, крупноголовый, с огромным носом, похожим на цифру 6, - все одинаково считали его дураком. Немец Шмидт дачу свою выстроил неуклюже, но очень прочно: из железобетона, в два этажа: дерево покрасил охрой, крышу покрыл не толем, а железом; но железо не красил, а прогрунтовал смолой, преследуя прочность. Всю землю изрыл канавами и бассейнами для дождевой воды, а промежутки засадил персиками и черешней. Ундина Карловна завела кур, корову, кормила двух породистых поросят и как-то успевала всюду: и управиться с обедом, и накричать глухим басом на Ивана, и подвить жесткие белобрысые волосы барашком. Долгое время жила она с виноделом Христофором Попандопуло, — вечно пьяным и вздорным греком; но однажды на базаре из дверей кофейни услышала зычный голос: "Kaffe ist kalt!.. Гей-ге!.. Kaffe ist kalt!"[1], заглянула туда и увидела плотного бритого немца средних лет, и тут же, зардевшись, сказала ему по-немецки: "Если господин хочет горячего кофе, пусть он зайдет со мною на дачу". И господин, оказавшийся слесарем Эйхе, зашел, и так понравился ему горячий кофе, что вот уж три года жил он на даче, чинил замки, ковал железные решетки, чистил водопроводы и пьян был только по воскресеньям. Капитанша Алимова корила им Сеид-Мемета: — Вот, видишь, работящий какой немке попался, а ты!.. Ты бы хоть по хозяйству об чем-нибудь подумал, мне бы помог… Ах, лодырь божий!.. И отвечал ей не спеша Сеид-Мемет: — Твой ум — сам думай, мой ум — сам думай… Мой ум тебе дам, — сам как буду? И не давал ей своего ума. По целым дням сидел на берегу в кофейнях, забравшись с ногами на грязный табурет, курил трубку, давил золу корявым пальцем, много слушал, мало говорил. Иногда зимою дули ветры с гор такие сплошные, густые, холодные, точно где-то их заморозили на Яйле, и теперь они прорвали плотины и полились, вырывая с корнями в садах из размокшей земли молодые деревья. Укутавшись в теплый платок, часто выбегала тогда из дому Ундина Карловна посмотреть, не разбило ли курятник, не снесло ли крышу с коровника, и Иван в такие дни не работал в саду, жался на кухне. Не о чем было говорить и не с кем: учил большого вислоухого Гектора стоять на задних лапах: — Служи! Ну, служи!.. Ты не слухать? От, скотина. Я тебя пою-кормлю, блох вычесываю, а ты не слухать? Служи… Ой, дам веревки, ой, дам! Служи! Гектор величайшее смирение изображал своею рыжей белоусой мордой, мигал виновато, жалостно глядел в глаза Ивана, подвывал даже, но служить не мог. Иногда шел хлопьями снег и тут же таял, и журчали певуче ручьи в глубоких балках. А потом вдруг развернется такой ослепительно солнечный голубой пышный день, что обрадованно лезут наперебой здесь и там из рудой земли золото-лаковые звездочки крокусов, трава тянет острыми стрелками, растопыриваются по черным шиферным скатам молодые розовые молочаи, и Устинья, укачав на солнышке грудного, устраивает грядки для помидоров, а Максимка, маленький и упрямый, лениво ходит с кошелкой по пустому перевалу, собирая сухой навоз. Под навозом в тепле жучьи норы — в них пороется, у крокусов корешки луковицы — их откопает, погрызет, выплюнет. — Ты игде там?.. Максимка!.. Максимка, шут!.. — кричит Устинья. — А-а? — лениво отзывается он, сидя верхом на своей кошелке и разглядывая божий мир сквозь желтое стекло от разбитой кем-то здесь пивной бутылки. А в марте уже цветет миндаль, и от него струится что-то совсем молодое, нежное, молочно-девичье, и над бурыми вскопанными виноградниками чуть синий пар, и на мелкодубье начинают уже жиреть почки и сталкивать наземь прошлогодний лист, и зяблики пробуют отсырелые голоса. А к апрелю горы, как гусенята, в желтоватом пуху дубов и буков, и не тяжелые, мягкие, жмурые: так и хочется протянуть к ним руку, погладить. И все как-то блаженно глупеет, переливается, лучится, прячется одно за другое, и море между горами сзади и небом спереди тоже какое-то лазоревое, наивное, вот-вот качнется и закачается сразу все целиком, справа налево, слева направо, мерно и плавно, точно детская люлька. Примечания:1 Холодный кофе! Холодный кофе! (нем.). |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|