IX

Привели в часть и заперли избитых парней в каземате. Солдаты ушли в казарму. Кашнев остался у пристава, где Культяпый постелил ему постель.

Долго сидел на этой постели Кашнев, молча глядел на Дерябина, который, сопя, читал и подписывал у стола какие-то бумаги, пил квас из графина, дымно курил.

Но вот пристав снял тужурку, остался в одной крупно вышитой на груди рубахе, подошел к иконе, около которой горела лампада, грузно стал на колени и начал отчетливо, громко читать молитву ко сну отходящих:

— "Боже вечный и царю всякого создания, сподобивый мя даже в час сей доспети, прости ми грехи, яже сотворих в сей день делом, словом и помышлением, и очисти, господи, смиренную мою душу от всякия скверны плоти и духа…"

Читал долго, потом прочитал еще две длинные молитвы, поклонился земно и встал с колен. А в это время разделся Кашнев, потянулся устало и лег.

— Ты что же это? Немолякой? — покосился на него Дерябин.

— Дда… отвык… давно не молился, — просто ответил Кашнев.

— Ты — человек ученый, юрист… тебе это, конечно, стыдно… — медленно проговорил Дерябин, кашлянул, посопел и добавил: — А я — молюсь, прошу простить… Я, брат, ничего в жизни не понимаю и потому молюсь.

Он покопался в столе, шумно выдвинул ящик и достал фотографию; доставал как-то медленно, ощупью, и держал отвернувшись, поднося ее Кашневу.

— Вот видишь… присмотрись хорошенько: мой сын Юра, девяти лет! Присмотрись!

— Красивый мальчик, — сказал Кашнев, искренне любуясь мальчиком большеглазым, пухлогубым, с челкой, в суконной матроске.

— Умница был! Рисовал как! Всмотрись внимательно, — я еще не могу… Шесть недель назад от дифтерита умер: не могу смотреть… Он не при мне жил, то есть не моя фамилия, и прочее, но-о… только он мой был, настоящий… моей крови… Вот и спроси его, зачем умер.

Пристав стал у окна, побарабанил пальцем, потом, сопя, взял у Кашнева фотографию и, не глядя, спрятал в стол. Посвистал глухо и вдруг опять начал надевать тужурку отчетливо и решенно.

— Куда? — спросил Кашнев.

— Куда? Куда надо, куда надо, да, куда надо! — скороговоркой ответил Дерябин; потянулся, оглядел правую руку, и Кашнев только теперь заметил на ней три массивных золотых перстня, должно быть таких же жестоких при бое, как кастет.

— Ты… в каземат? — спросил он несмело.

— Я их прощупаю, какие они такие ребята, здешние, — раскатистым голосом ответил Дерябин, прикачнув головой.

— И охота!.. Ложись-ка спать, — поднял голову на локоть Кашнев.

— Я их прощупаю, здешних ребят! — повторил пристав в нос и с тою же металлической брезгливостью в голосе, какая была у него раньше.

Кашнев медленно сел на постели.

— Знаешь ли, что я тебе скажу, Ваня, — проговорил он решительно, но добавил как-то не в тон: — Ты ведь шутишь, что идешь в каземат?

— Как-к шучу? Зачем шучу? — зло удивился Дерябин.

Кашнев представил измятую солому на полу каземата и как на соломе валяются парни… и толстые перстни пристава… желтые перстни, желтая солома, желтое платье Розы, — мутно было в голове… И с усилием поднялся Кашнев, забывши уже, что он — прапорщик, и так, как лежал в постели, в одном белье подошел к приставу, улыбнулся ему и просительно сказал:

— Ваня, если ты идешь избивать до полусмерти этих — арестованных, то… объясни мне, зачем ты это?

— Воров? — спросил Дерябин.

— Какие там воры!

— Постой!.. Объяснить?.. Постойте-е! — отступив на полшага, высокомерно сказал пристав. — Вы — дворянин?

— Да, дворянин! — опешив немного, твердо ответил Кашнев, хотя был он сыном мелкого чиновника.

— Дворянин? Шестой книги? Руку! — и чопорно пожал руку Кашнева Дерябин; потом, насупившись и отвернувшись вполоборота от Кашнева, он заговорил медленно, глухо, обиженно, обдуманно, выкладывал затаенное: — Так как же вы мне… на улице… при исполнении мною обязанностей служебных… говорите под руку? Не замечание, конечно, но-о… вообще суетесь?.. Так что воры вас за полицмейстера принимают, а?.. Кто же и может вмешиваться в мое дело? Полицмейстер, губернатор… вы собственно кто?

Кашнев посмотрел удивленно на новое, теперь расплывшееся, потное, с прищуренными глазами, ожидающее лицо пристава и сказал первое, что пришло в голову:

— Вот что… сейчас я оденусь!

И пошел к постели.

— Одеваться, этого я от вас не требую! — крикнул Дерябин.

— Ничего вы не можете от меня требовать! — крикнул, вдруг раздражаясь, Кашнев.

— Ничего? А по форме представиться извольте, ничего! Бумагу о назначении вручите! Приказание командира вашего эшелона… — Ничего?!. А то я не знаю, с кем это я имею удовольствие в одной комнате, собственно говоря! Насколько это безопасно для меня лично!

Кашнев промолчал. Хотелось одеться скорее. Руки дрожали. Он даже как-то и не обиделся, точно давно ожидал этого от пристава, но как в глубокие окопы, как под кованый щит хотелось стать ему под защиту мундира, новеньких офицерских погонов, кушака, строевых сапог… или просто хотелось только этого: чтобы не было Кашнева, Мити Кашнева, которому белье метила крупными метками сестра Нина, когда он был еще студентом последнего курса, — чтобы был Кашнев прапорщик, офицер такого-то полка и тоже при исполнении обязанностей, как и пристав.

Кровь шумно раз за разом била в виски, и это слышно было сразу во всем теле, как короткое односложное слово: "Хам!.. хам!.. хам!.." Но одевался Кашнев молча, стараясь не делать лишних движений и не слушать, как сопел, точно мехи раздувал, Дерябин. И когда надел он наспех шашку, портупеей поверх погона, он уверенно сунул руку в боковой карман, так как ясно вспомнил вдруг, что именно сюда положил бумажку, и так, с бумажкой, сложенной вчетверо, — как раз пришелся сгиб на синей эшелонной печати, Кашнев подошел к Дерябину и сказал вызывающе:

— Вот. Извольте!

Пристав стоял, грузно уперев левую руку в угол стола, правую заложив большим пальцем за белую пуговицу тужурки, наклонив голову по-бычьи, настолько низко, насколько позволил прочный подгрудок, и выпуклыми мутными глазами смотрел на него исподлобья.

Бумажку он взял, протянул к ней четыре свободных пальца правой руки, но не поглядел на нее, — глядел в глаза Кашневу, не мигая, по-прежнему мерно сопя.

— Я вас прошу прочитать ее при мне! Не угодно ли прочитать, а не прятать! — подбросил голову Кашнев, а голосом сказал не особенно громким, только подсушил каждое слово, — казенными сделал слова.

— Про-ку-рор будущий! — нараспев проговорил Дерябин, улыбнувшись глазами, а губы тут же он забрал в рот, чтобы не улыбнуться широко и полно, чтобы не засмеяться; от этого все лицо стало лукавым.

Как раз в это время закричал попугай в столовой. Его разбудили светом и голосами, и теперь он сердито трещал спицами, кричал и ругался, как выживший из ума злой старикашка.

А Кашнев прощупал в кармане колючий значок и медленно, нарочно медленно, приладил его на груди и закрепил кнопкой.

— Командиру эшелона я подам рапорт… подробный рапорт, — сказал он опять служебно четко; и так как Дерябин смотрел на него так же, как и смотрел, зажавши губы, улыбаясь глазами и не говоря ни слова, то Кашнев повернулся и пошел в столовую, куда падал через двери свет полосой, по этой полосе прошел в третью комнату, пустую и темную: нужно было найти шинель и фуражку, одеться и уйти, но никого не было в комнате.

— Культяпый! — крикнул Кашнев, невольно с таким же тембром голоса, как у пристава, и вдруг услышал: сзади раскатисто хохотал Дерябин. Даже как-то жутко стало от этого хохота.

— Митя! Прокурор! — кричал пристав. — Вот роль я как выдержал! Хорошо? — и заколыхалась сзади его сырая фигура, приволокла с собою кощунство, трущобу.

— Нет уж, будет! Ради бога, увольте! Довольно!

Кашнев так был смущен этим новым изгибом пристава, что ничего не мог сказать больше, — только нижняя челюсть дрожала.

Культяпый высунул седую голову, прокатившись неслышно по полу, неодетый, в одной рубашке, босой, маленький, весь собранный в белый комочек, похожий на какаду; догадался, что нужно, скрылся и тут же вытащил откуда-то фуражку и шинель; неслышно стоял с ними старенький, мигая глазами.

— Митя? Зачем? — умоляющим голосом сказал вдруг Дерябин, тихо взяв Кашнева за плечи. — С постели тебя поднял, — это глупо вышло… Очень глупо, и в том каюсь, прошу простить!.. Может быть, водочки выпьем, а? Да не одевайся же, брось! Что ты? На черта мне было в каземат? Да это ж я в конюшню хотел, — лошадь там больная, — посмотреть и только… факт! Ничего больше.

И, говоря это, он сжимал Кашнева все теснее — мягко, плотно и жарко, и, должно быть, мотнул головою Культяпому или просто посмотрел на него выразительно: ушел куда-то Культяпый с шинелью.

— Нет уж, будет! И нечего мне ерунду эту… Я не мальчик! — старался как можно злее и резче выкрикнуть Кашнев, но странно, — не вышло.

— Митя! У тебя ж душа! — восторженно кричал Дерябин, поворачивая его незаметно опять к столу, с которого не прибраны были еще бутылки и консервы. — Вот вишневый ликер, не хочешь? Даже и кофе можно сварить, я сам сварю… Но чтобы не отличить шутку от сурьеза — простой шутки армейской, — Митя, как же ты так? Ведь сам служишь в армии!.. Я тебе спать не дал, но-о… ты ведь выспишься дома, — ты молодой, что тебе? Я вот сам третью ночь не сплю… Бессонов!.. Митя! Если б ты знал, как мне моя служба опротивела! Ах, черт же ее дери, если бы ты знал только!

Он насильно посадил Кашнева в мягкое кресло перед столом, сам, поворотившись оборотисто, вынес из спальни лампу и, в то время как Кашнев смотрел на него недоверчиво и нетерпеливо, все время порываясь встать и уйти, говорил как будто даже и не пьяно, сердечно, искренне, возбужденно:

— Митя, ты вот честный, я понимаю, я не олух, слава тебе господи, олухом никогда не был, но-о… у меня ж сила! Борцом в цирке где угодно выступать могу и без упражнений безо всяких, черт их дери! Куда сила идет? На кого? Я тебе перечту сейчас по пальцам, а ты слушай. Сила идет на воров, на мошенников, на мерзавцев, на прохвостов, на шваль, на цыган, на… на образа-подобия человеческого не имеющих, на грабителей, на сволочь неисчерпаемую, — двенадцатый палец, — на уличаемых, на предателей, на бродяг, на левых, но и на правых также, на пропойц, на укрывателей, на всякого вообще, который прячет, черт его дери!.. Да ведь нет его, факт, нигде его нет, человека, которому прятать нечего. Всякий прячет, потому что — вор, а я — гончая собака, бегаю, нюх-нюх — кусты нюхаю… За что осужден? А это и есть основа всех основ: воровать воруй, но… прячь! Прячь, — все киты здесь: тут тебе и социология, и генеалогия, и геральдика, и восточный вопрос!.. Митя, ведь честного дела этого, я его так ищу, как свинья лужи, уж сколько лет! На честное дело я на пятьдесят рублей в месяц пойду! Факт, я вам говорю!.. Вот тужурка — видишь? Два года ношу, с уж на ней — всякая кровь на ней побывала за два года: и цыганская, и молдаванская, и армянская, и хохлацкая, и кацапская, — отмывал и ношу, нарочно не меняю — ношу. Да без этого (сжал он тугой кулак пуда в полтора весом) с этим народом, да без этого, — тебя как нитку в иголку вденут босяцкие портки латать, — факт! У нас жестокость нужна!.. Строй жизни, строй жизни! Никакого строя жизни нет у нас, черт его дери! Половодье! — телеги не вывезешь!.. У нас кости твердой нет, уповать не на что, понимаешь? Лежит и по земле вьется, сукин сын, а встать не может. Как это нас вот теперь на Дальнем Востоке… ты подумал? Да скажи мне при начале войны, что нас будут… я бы за личное оскорбление счел, и капут, безо всякой бы дуэли капут!.. Митя, вот крещусь и божусь, — в случае насчет свободы если, — пойду! Дай только с кем идти — и пойду, опереться чтоб было на что-нибудь — и конец, пойду! Потому что и мне, хоть я и пристав, нужно, чтобы было что уважать!.. Милый мо-ой! Да что же мне, кроме как приставом, и места нету? Да я всякого дела на своем веку переделал, — манеж беговой! И еще меня на сорок манежей осталось, факт!.. Приду и скажу: с потрохами берите, если годен, — брей лоб и на позицию рысью марш-ма-арш! Везде гожусь!.. Я? Я везде гожусь, милый мо-ой! И людей я могу школить так, что и они годятся, — возле меня дармоедов нет! У меня вон Культяпый, нянька мой, божий старик, а я и ему спать не даю, когда сам не сплю, верно! И если бью я кого, — противно тебе, — то ведь, милый мой, ты юрист, — сам знаешь: кто сам не хочет, чтобы его били, того не бьют! Ведь даже и история вся, что она такое? Только и всего, что мемуары, кого и за что били, по порядку. Зря и людей не бьют. Бьет тот, у кого право на это есть. А что такое право, — это уж мне юристы говорили — никто этого толком не знает: прав всяких много, а что такое право — точно и ясно, — это вам, правоведам, неизвестно, факт.

— Как неизвестно? — спросил было Кашнев, но тут же забыл об этом.

Вот что было.

Пристав говорил, а Кашнев чувствовал себя отдельно, его отдельно. Он еще раньше искал слова, теперь нашел: на него "хлынул" пристав, — просто прорвал какую-то плотину и хлынул, и такое ощущение было, точно увяз по колено в хлынувшем приставе, как в чем-то жидком и густом. Теперь он не думал уже, что он — в наряде, на службе, наряда не было и службы не было, был только Дерябин. Роста он был огромного, плечист, полнокровен, лупоглаз, с осанистым бычьим подгрудком, говорил гулким басом немного в нос, и вот лился кругом и бурлил кудряво, как вода на быстрине, — только он, Дерябин, и не пристав даже, а просто Дерябин Иван, сначала Дерябин, а потом уж пристав, сначала сделает, а потом в слове "пристав" найдет оправдание.

Теперь Кашнев был совершенно трезв, и все, что он видел, он видел по-молодому ясно, и пустоту больших комнат ощущал так же отчетливо, как запахи: сургуча из канцелярии рядом, кислых консервов со стола, потного тела Дерябина — и не мог отделаться от представления: по колено угряз.

Утром была казарма, вчера утром — казарма, команды, желтая полоса солдатских лиц и металлический брезгливый голос командира роты. Но только теперь, когда говорил Дерябин, всем телом понял Кашнев, что если бы он не встал так решительно с постели и не надел свою тужурку, если бы он невзначай не удержал в себе человека, — ушел бы из него человек. И когда представилось это ясно всем телом, вдруг переместилось в нем что-то, точно переплыло, как кислое тесто из дежки куда-то вбок. Все стало напряженным, ночным и потому странным; глаза глядели на осанистого Дерябина с шевелящимися толстыми влажными губами и говорящими взмахами рук, а видели не его только, а другое: казарму. Выходил из-за широкой спины Дерябина командир роты капитан Щербатов, невысокий, сухой, с твердым и четким стуком каблуков, становился перед длинными шеренгами солдат и каким-то выработанно-гнусавым, высокомерно-презрительным голосом командовал ежедневно одни и те же ружейные приемы, хотя ведь шла война там, на Дальнем Востоке.

Там не это нужно было, а кое-что другое, гораздо более серьезное, а здесь вбивали в головы солдат только одно: делай то, что начальник прикажет. Когда прикажет начальник идти "усмирять беспорядки" в городах и деревнях, иди и усмиряй. Пусть капитан Щербатов назовет "внутренними врагами" твоих братьев, стреляй, не жалея патронов, в своих братьев, — это и есть твое назначение!.. Кашнев представил ясно, что и его могут послать на такое усмирение вместе со всею ротой, и на голове его замерли корни волос.

И так как единое, что возникло в нем вдруг теперь неопровержимо, как вера, была сила, простая, прочная бычья сила, и так как прочен и силен был огромный пристав Дерябин, вот теперь рокочущий густым голосом, голосом площадей, а не комнат, то встал Кашнев и внимательно прислушался к нему, осмотрел его молодыми глазами и сказал почти восторженно:

— Ваня! ты… ты прав, Ваня!

— Прав? Что? Так говорю? А? — радостно выкрикнул пристав, положив ему на плечи руки.

— Так! — твердо ответил Кашнев. — И что ты за свободой пойдешь, — этому верю! Верю! Потому что как же иначе?

— Веришь?

— Верю, потому что… украли душу, ограбили, и у этих, у ограбивших, нужно ее обратно…

— Украсть, — подсказал Дерябин.

— Украсть, — повторил Кашнев, — иначе некого уважать и не за что.

— Выпьем? — серьезно показал глазами на неприбранный стол Дерябин.

— Выпьем, — серьезно согласился Кашнев.

— Ура! — крикнул Дерябин во всю мощь объемистых легких. — И пойдет душу красть пристав Дерябин, а за ним воры!.. Ура!







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх