|
||||
|
Глава девятаяОблако счастья В воскресенье с утра в волнении большом была Еля и часто смотрела в зеркало. Так как Вася чертил на завтра карту Северной Америки и сепией разрисовывал Кордильеры, то мелькнула было старая мысль навести себе интересные веснушки, но вовремя вспомнила, что до весны еще далеко. Зато усиленно занималась прической и меняла ее раз шесть; и когда Вася, окончив карту, вздумал было налететь бурей на сестру и ее взъерошить, так закричала на него, так, вскочивши на стул, решительно замахала перед собой тяжелой линейкой, что Вася бросил ее и ушел на улицу играть на тротуаре в "классы". Теперь как раз был сезон "классов", и везде были хитро расчерчены то мелом, то углем тротуары, и мальчишки шумно прыгали на одной ножке и загоняли в "классы" плоские черепки. За обедом Еля сидела в "греческой" прическе, которая делала ее на целый год старше на вид. Да, в этой прическе, как на старых греческих вазах и камеях, она казалась семнадцатилетней, и за обедом именно семнадцатилетней (на год с лишком старше!) она и воображала себя. Она будто репетировала роль: сегодня вечером ей надо было казаться семнадцатилетней… Почему?.. Если бы ей задали этот вопрос, она бы ответила на него по-детски: "Так!" — и это было бы вполне искренне. И за обедом она держалась несколько чинно и снисходительно и делала молчаливо-большие глаза, когда Вася клал локти на стол, ел с ножа и кривлялся… И к Маркизу она приглядывалась не как к брату, которого видела каждый день, а как совсем чужая и, главное, семнадцатилетняя. И находила, что он интересен, конечно, но очень манерен. И думала про себя эти слова так: "Ин-те-ре-сен, да, но ма-не-рен ужа-асно!.." и говорила то, что говорила, врастяжку и даже почему-то немного в нос… Ела мало. — Ты чего же это не ешь? — спросила мать. — Не хо-чет-ся мне… — Почему это не хочется, скажи, пожалуйста?.. — Ах, ма-ма!.. Ну вот не хо-чет-ся, и все!.. И поводила при этом шеей и пожимала плечом, как поводят и пожимают девицы только в семнадцать лет. И ей хотелось, чтобы Володя это заметил, но тот прогулял все время до обеда по трем главным улицам и такой нагулял себе аппетит, что не обращал внимания ни на новую прическу ее, ни на новый тон, и только Вася, передернув носом, прошипел так же врастяжку: — За-да-ется на ма-ка-роны! — Ах, каким милым словечкам научился у денщика! — обиделась и заговорила совсем по-вчерашнему (на год моложе) Еля. И еще перекинулись двумя-тремя ясно говорящими взглядами, и Вася погрозил ей из-за тарелки прочно сложенным кулаком, а она ему ложкой. Вася покосился на эту ложку и сказал вполголоса: — А я тебя грызану! — и нарочно щелкнул клыковатыми зубами. Но он был очень похож на Колю, которого она спасала от Якутки; глядя на Васю теперь, Еля вспоминала того, который томится и ждет, и, улыбнувшись слегка и снисходительно на слово "грызану" и на клыковатые зубы, снова становилась семнадцатилетней. От обеда и до семи часов очень трудно было убить время. Еще надолго занялась прической, вплетая в волосы лиловую ленту, соображая и представляя, как она будет казаться при электричестве. Но маленький серый котенок, которого звала она Фаустом, играя на ее плече, вытянул лапкой ленту, и она подумала, что это что-то значит, и заменила лиловую темно-алой. Приехал отец, никогда почти не попадавший к обеду, и ей захотелось показаться отцу. Она вошла в столовую и стала к нему боком (так яснее должна была броситься ему в глаза ее греческая прическа) около окна и этажерки. Перебирала на этажерке, на своей полке, учебники, кстати вспоминая, что надо было готовить на завтра (вспомнила по привычке, совсем почему-то не думая завтра идти в класс). — А в городе два случая оспы… Натуральной! — сказал отец матери. — Во-от!.. Гоняют целый день по улицам, еще подцепят! — отозвалась мать и на нее оглянулась. — Оспа у нас привита… и я ведь не гоняю, а сижу дома! — пожала она семнадцатилетним плечом. — А уж куда-то собралась!.. Смотри, догоняешься!.. Еля глядела на мать из своей новой (семнадцатилетней) дали, точно и не на мать… Какой неуемный у нее, вдавленный, сжатый с боков лоб!.. Какие щеки — два вздутых ромба!.. Какие маленькие, какие тусклые глаза!.. И как хорошо это, как счастливо, что она, Еля, вышла не в нее, а в отца! И вот Коля не в нее, и как же вскинется она сейчас, если сказать про Колю! — Колю, может быть, выпустят под надзор полиции, — сказала она небрежно. — Кольку? Совершенно безразлично или в недоумении, — это мать. — Как выпустят?.. Откуда ты это? — перестал есть суп отец. Губернатор мне наотрез отказал, даже говорить не хотел… — Могут все-таки выпустить… О нем кто-то хлопочет… — Это как "под надзором полиции"?.. Пускай кто хлопочет, тот ему и место ищет! И, вскинув голову, низкорослая, жирноволосая, широкоплечая, в стоптанных туфлях, в серой юбке, висящей косо, мать пошла из комнаты, гремя пустой тарелкой, поставленной на кастрюлю. — Кто хлопочет за Колю? — спросил отец, когда ушла мать. — Я, — тихо ответила Еля. — Ты?.. Каким образом?.. У кого же?.. У губернатора? — У губернатора. — Как?.. Лично? — Не лич-но, — семнадцатилетне протянула Еля, — а через другое лицо… Авто-ри-тет-ное… — Это ты… по своему почину? — По своему собственному… — Ты — хорошая девочка, Еля!.. Дай я тебя поцелую за это!.. Он быстро вытер салфеткой короткие усы, а она подошла к нему и протянула губы, сложенные сердечком, так что, когда снова вошла в комнату мать с компотом из сушки, она уже отошла к этажерке и потом, не желая стирать с губ ответом матери отцовского поцелуя, ушла в свою комнату. А в своей комнате опять нечего было делать, и от скуки она прочитала все, что было задано на завтра, кроме геометрии, которой вообще она никогда не читала, считая ее недоразумением сплошным и явным. Так как выйти из дому в седьмом часу, когда было уже совсем темно, показалось бы всем очень подозрительным, то вышла она в пять и сказала, что идет к подруге Эльш готовить уроки и часа через два придет. Она действительно зашла теперь не к Цирцен, а к Эльш, и у нее долго сидела перед зеркалом, освещенная лампой. Темно-алая лента шла ей, — так сказала и Эльш, — а лиловая, которую все-таки захватила с собою Еля, имела совсем линючий вид. — Вот какое у меня чутье! — похвасталась она подруге. Между прочим, чтобы показать ей, что она уже приготовила все на завтра. Еля рассказала ей про Верцингеторикса, обманывавшего своих врагов будто бы тем, что подковывал коня наоборот. — Как же это наоборот? — спросила Эльш. — Во-от еще "ка-ак"!.. Что я, драгун, что ли, что должна это знать?.. Это уж кузнец Верцингеторикса понимал, как надо ковать наоборот! ответила Еля снисходительно. В высокие двери парадного хода квартиры Ревашова она уперлась плечом и с минуту стояла так, не решаясь звонить; и только когда вспомнила отцовское: "Ты — хорошая девочка, Еля!.." и губы отца, вытертые заботливо салфеткой, — нажала кнопку. Потом… шарканье туфель Вырвикишки, бряканье ключа, и отворилась дверь, и денщик почтительно сказал: — Пожалуйте! Она только что хотела спросить робко и тихо, как девочка, дома ли полковник, но услышала, точно денщик услыхал ее мысли: — Ждут… И, раздевшись в передней, в знакомую уже столовую Ревашова вошла походкой размеренной, уверенной, семнадцатилетней. Полковник действительно ждал, и ждали на столе самовар и что-то много закусок, и по тому, как он поднялся с места, отложив в сторону свернутую вчетверо газету, как протянул, улыбаясь: "А-а-а!.. Здравствуйте!.." — Еля поняла, что Колино дело она направила по верной дороге и что она, такая, как была тогда, два дня назад, почти шестнадцатилетняя, понравилась полковнику, а теперь у нее греческая прическа и темно-алая лента в волосах… И она уже не сделала реверанса, когда здоровалась с Ревашовым, а только по-взрослому наклонила голову и подала руку ладонью книзу, а он жал ее если и не крепко, то гораздо дольше, чем нужно было едва знакомому, да еще и командиру полка. (Это отметила Еля не сознанием даже, а просто проявившимся в ней с сегодняшнего только утра семнадцатилетним чутьем.) — Ну-с, так вот-с… Садитесь сюда… И чаю вам с бромом? — спросил полковник, усмехнувшись носом и углами тяжелых век. Еля заметила, что он был теперь как будто франтоватее, чем в прошлый раз, хотя тужурка на нем была та же. Может быть, он просто лучше выспался теперь, недавно побрился, вытерся одеколоном… На правой руке его не один уже, а три было перстня и все с крупными камнями. — С бромом… только без рому, — ответила она не тихо и не робко и остановила даже, докоснувшись безымянным пальцем, его руку, взявшуюся было за бутылку. — Те-те-ре-те-те!.. Жалость и огорчение!.. С бромом, но без рому!.. Плохая нынче девица пошла!.. Ну, берите хоть шоколад… Он сел на свое место и начал безотрывно глядеть на нее с напускной строгостью и шевелить медленно толстыми губами. Почти безволосые брови он надвинул для большей строгости на самые глаза так, что из-под них стеклянно блистали только две белых точки. Но Еля не испугалась и не поверила даже, когда он сказал: — Что же касается Кольки, швах дело!.. Послана бумага министру внутренних дел, чтобы разрешил он столь важного преступника выслать… Еля только улыбнулась в ответ недоверчиво и покачала головой влево-вправо. — Во-от тебе на-а!.. Не верит! — выкрикнул полковник. Но Еля вдруг радостно хлопнула в ладоши: — Его отпустят?.. Да?.. Отпустят!.. Я по глазам вашим вижу, что отпустят!.. И, вскочивши с места, она кинулась к Ревашову, и, как совсем еще маленькая девочка-восьмилетка, ткнулась губами в один из перстней его правой руки. — Ну что вы, что вы, дитя!.. — и он тронуто коснулся щекой ее греческой прически с алой лентой. — Правда?.. Ведь правда?.. — смотрела она на него утопляюще радостно и улыбалась лукаво не одним только большим несколько ртом, а сразу всем телом и всеми складками платья, а он проводил щекою вверх и вниз по ее прическе и потерянно приговаривал: — Ну, уж и правда!.. Так вот и правда!.. Так вот и отпустили!.. Потом откачнулся, кашлянул басом и тем особо свирепым голосом, каким говорят взрослые с детьми, когда хотят их напугать в шутку, заговорил: — Вот что-с… Извольте слушать ушами!.. (Она стала почтительно.) — Кольку вашего отпустить могут, но-о-о… только под мой личный надзор!.. Да-с!.. А чтоб у меня ему быть под надзором, — у меня полк, а не какая-нибудь там гимназия! — поступить он должен в мой полк… вольноопределяющимся, если имеет права… Может поступить!.. Я приму!.. И-и-и… дурь и чушь эту из головы в манеже выбью, будьте покойны!.. И лихой из него может выйти ка-ва-ле-рист, корнет!.. Еля мгновенно представила брата таким же молодцеватым, как Жданов… Так же сидит на скамейке в их скверике и ждет свою гимназистку… Это ей понравилось необычайно; она вновь захлопала в ладоши. — Ого… Браво!.. Колька — корнет! — Ну, уж сразу так и корнет!.. Скорохваты какие! — бурчал Ревашов, а сам отводил глаза к самовару. — Ну-с, так с чем чай будем пить на радостях?.. С бромом?.. — Хорошо! — тряхнула она лихо греческой прической и протянула ему стакан свой, а глаза у нее совсем по-мальчишески блестели крупными искрами. — Ну вот… Это я понимаю!.. Вспрысните братишку!.. И Ревашов налил из черной бутылки в ее стакан, а она так же лихо, запрокинув голову, отпила с полстакана чаю, как пила где-то грог на святках, и по-мальчишески сказала: — Ух! — Ром приличный, — отозвался Ревашов. — Английский ром, — вот марка. — А когда же выпустят Колю? — Когда?.. Ну, уж это там фор-маль-ности всякие. Целая куча формальностей!.. (Ревашов скривил левую щеку, потер за левым ухом и махнул перед собой левой рукой.) Под-писки, ручательства, обя-за-тельства!.. А вдруг он не захочет в полк, а?.. Мы-то за него решили, а он вдруг… Кто их знает, этих социалистов!.. "Мои у-беж-де-ния мне не поз-во-ляют!.." Тогда его, значит, непременно туда… где на собачках… — Что вы?.. Колька?.. Как же он не согласится?.. Пусть только он попробует!.. — И очень просто скажет… "Кто, скажет, вас просил хлопотать?.. Вовсе я хочу пострадать за идею!.." — Ка-ак?.. Это чтобы ему не тошно было там сидеть?.. Ни за что не поверю! — даже почти испугалась Еля. А Ревашов продолжал: — К собачкам тоже пойдет по этапу с гордостью даже, а?.. "Мною теперь, скажет, не шутите: я человек опасный: политический ссыльный! И на собачках буду ездить с удовольствием!.. Нравится мне это занятие, и все!" — О-о!.. Конечно, он именно такой!.. Что же, так его и слушать?.. Что он понимает, этот Колька? — Хо-хо-хо!.. — Ревашов встал, прошелся, подошел к ней сзади и положил руку на ее прическу. — Вот как мы братьев учим! И когда она еще не знала, как ей отнестись к этой руке, он нагнулся к самому ее уху и шепнул: — Колька ваш отказался, представьте! Обдало ее запахом табаку, рома и вместе злостью на Колю: за него хлопочут, а он!.. И он стал вдруг непонятнее и дальше, а понятнее и ближе сделался полковник. Ревашов же снял тяжелую руку и зазвякал шпорами по комнате, говоря повышенно: — "Вольноопределяющимся?.. Юнкером?.. Кор-нетом?.. Вы надо мной издеваетесь!.." Это он так сказал, ваш братец… За оскорбление принял, что ему дают возможность заработать офицерский чин!.. Вот как!.. На лошади ездить не желает, а на собачках — очень!.. В этом и заключается верх геройства!.. — Когда же вы с ним говорили? — вдруг усомнилась было Еля. — Сегодня в обед… Не верит!.. Хо-хо-хо!.. Она глядит на меня неверующими глазами… И, подойдя вплотную, опять положил он ей на голову руку отечески просто: — Я был уже давно ротмистром, когда вы только что, только "уа" начали кричать!.. — Где же вы видели Колю? — спросила она, глядя на него намеренно боком: она знала, что у нее красивый профиль. — Те-те-те!.. Где?.. В тюрьме, разумеется, где он и сидит… — Вы… сами… к нему ездили? — Да не к нему, — эти мне штатские барышни!.. "К нему"!.. По долгу службы, а совсем не к нему!.. Мой полк сегодня в карауле… Понимаете?.. Наряд в тюрьму… Я — командир, да еще начальник гарнизона, имею я право проверять посты?.. Имею и должен… И поехал… И все!.. — И он вам посмел так сказать?.. — возмутилась Еля. — Вы беспокоились, а он… Полковник скорбно и кротко покачал головой и развел рукою (левой, правая же все еще лежала на греческой прическе), и Еле стало очень неловко: он просил, ездил сам, к кому же? К мальчишке!.. И тот отказался! — Простите меня! — прошептала Еля, поднявшись. А Ревашов удивился: — То есть… как простить? — Я вас беспокоила… из-за дрянного мальчишки… Его и мама не любит!.. Знаете, она сказала даже, что он — не ее сын, а нашей кухарки!.. То есть, он, конечно, ее сын, но он нам совсем как не родной… всем нам… и мне… Да, и мне тоже!.. Проговорила она это очень задумчиво и тихо, глядя на среднюю пуговицу его тужурки: даже перед пуговицей этой чувствовала она себя виноватой. — Нет, нет… что вы!.. Вы — нет! — забормотал полковник. — И прощать вас не за что, а напротив… совсем напротив… Вас… похвалить надо!.. Вы — очень милый ребенок… очень славный… да, да… Заботливый… Полковник, видимо, волновался несколько и не знал как, не мог точнее выразить, за что именно он хвалил Елю. Он положил руку ей на плечо, так что большой палец его пришелся против ее открытой шеи, и тихо, очень нежно, проводил он по этой шее пальцем, а она стояла, опустив виновато голову вниз. Сильный звонок вдруг задребезжал, и Еля заметила, что точно кольнуло Ревашова. — Ну, непременно!.. Какой-то черт!.. Вырвикишка!.. Шмурыгал уже проворно туфлями денщик. — Не принимать!.. Скажи: нет дома! — Слушаю. Оба здесь, и полковник и Еля, как заговорщики вслушивались в то, что делалось там, в передней, где уж отворилась дверь. — Вот черт знает!.. Как же так нет дома? — чей-то густой, прохваченный ветром голос. — Никак нет, уехали, — врал Вырвикишка. — Это мне нравится!.. Сам же приглашал и уехал!.. — Кого я приглашал? — тихо спросил полковник Елю, но вспомнил тут же. — А-а, это — ваш, полковник Черепанов!.. Ну, черт с ним!.. — Важное дело было, вашескородие! — врал Вырвикишка. Полковник подмигнул Еле, точно хотел сказать ей: "Ничего, этот малый нас не выдаст!" — Какое важное дело? — опять голос, прохваченный ветром. — Не могу знать! — Ну, доложи потом, что я был… Ты меня знаешь? — Так точно, вашескобродь!.. И как будто успокоенный именно тем, что его знает Вырвикишка, командир пехотного полка Черепанов ушел, и опять захлопнулась дверь и загремел ключ. — Молодец!.. Знаю… слышал… Ступай! — предупредил денщика Ревашов, когда тот остановился было в столовой для доклада. Они откуда-то приходят вдруг и все затуманивают — облака счастья… Их форма необычайна; их окраска до того нежна и необычайна, что просто ошеломляет… И они клубятся, они влажны, они живут… Новый какой-то мир приходит вместе с ними, и в этом новом мире все — радость… Все не наше, и так неуловимо, так мгновенно, так изменчиво!.. Но ведь тысячу раз проходили вы мимо этого счастья, не замечая, занятые слишком земным, где все — расчет и скучные цифры, — и вдруг вы вырвались, и они опустились к вам — облака счастья… Пусть тикают часы в вашем кармане, безжалостные часы, инквизиторы ваши, — вы их не слышите… Вы смотрите в сторону от себя, — вверх, где все так необычайно, и вот на вас нисходит радость, — радость оттого, что вы — все-таки вы, что вы — живы, но что вы о себе забыли… Это — колдовство, волхвование?.. Нет, это только те облака, мимо которых проходили вы каждый день, их не замечая… Но вдруг вы подняли голову, и они пришли (они приходят ко всем, кто поднимает голову), и заклубились около, и плывут вместе с вами… Они поглощают вас, — вот в чем их чародейская сила, — и не слышно, как тикают часы, — пока чей-то голос, такой земной, преувеличенно земной и знакомый, не всколыхнет около вас воздух: "Идите обедать!.." Вы вздрагиваете от ужаса… вы вспоминаете, и вам страшно вдруг: быть самим собою, земным собою, всегда страшно… Но вы сопротивляетесь все же, вы думаете: "Это кому-то еще… это не мне… Это не может быть мне… я… я… — совсем не это…" — Идите же обедать, говорят вам! Голос звонкий, и вы знаете, чей… Вы представляете лицо, и свое лицо тоже… Вы бормочете: "Обедать… обедать… что это? И зачем?.." Но вы уже опустили глаза вниз, вы уже снова видите землю, вы стали очерченно короче… И вы обедаете, как всегда. Очень ясно почувствовала Еля, что после ухода из передней Черепанова, — ради нее не впущенного Ревашовым, — рассеребрело вдруг старинное серебро на столе, подешевела мебель, полиняли гардины окон, проще и меньше стал самовар, — зато покрупнели они двое: один свыше пятидесяти лет, другая невступно шестнадцати… — Да, я теперь помню: я ему действительно сам назначил это время воскресенье, семь-восемь часов, этому вашему командиру… — плутовато сказал Ревашов и почесал правую бровь. А Еля шевельнула плечом, выпятила нижнюю губу и отозвалась: — Какой же он мой командир?.. — Ну и не мой же!.. Этого еще не доставало, чтобы он — мой был!.. Наливайте же себе чаю… Или давайте я вам налью… Да-а… Колька, Колька!.. Задача нам теперь с этим Колькой!.. Еля смотрела на него наблюдающе, задумчиво и наивно по-детски в одно и то же время: не могла еще смотреть иначе. А Ревашов налил ей чаю, — уже не спрашивая, долил ей стакан ромом, и зарокотал, намеренно понижая голос до очень низких внушительных нот: — Я не имею этого глупого обыкновения болеть… да… глупейшего… И не знаком поэтому коротко и близко ни с одним врачом… также и с вашим папой… Но-о… много о нем слышал… — Папа… о да!.. Его, конечно, все уважают… — А скажите, милая, у вас есть еще и сестра?.. Постарше вас, должно быть, есть?.. Ревашов очень прищурил глаза, и Еля насторожилась вся, но ответила беззаботно: — Нет, я одна… Три брата, и я… — Гм… Та-ак!.. — Ревашов повеселел вдруг. — Та-ак-с… Слыхал я, что одна гимназистка… и будто бы по фамилии тоже Худо-лей… — А-а!.. Так это — моя однофамилица!.. Она старше меня классом, и такая!.. Еля махнула рукой и поджала губы: лучше не говорить… И тут же: — Вы мне напрасно налили чаю: мне уж домой надо. — Вот на!.. Зачем же это? — даже искренне вполне удивился полковник и брови вздернул. — Как зачем?.. Восемь часов почти, — и мне еще на завтра уроки… — А-ах, боже ж мой, какой ужас!.. У-ро-ки!.. — Да, не ужас!.. Как поставят двойку в четверть!.. — Хо-хо-хо! — весело стало Ревашову: — Двой-ку в четверть! Даже и по лицу его было видно Еле, как это для него смешно и странно и непонятно даже, что вот ей, такой именно в греческой прическе, с темно-алой лентой, и с таким носиком поставят вдруг двойку, точно маленькой или уроду!.. И будто заразилась она его смехом, — самой ей стало смешно вдруг, что завтра какой-нибудь историк или физик, который так тщедушен, что его зовут "Фтизик", поставит ей двойку… Ей!.. Сегодня с нею говорит командир драгунского полка, полковник Ревашов, сам наливает ей чаю, ради нее (да, ради нее!) не принял Черепанова, перед которым должен стоять навытяжку ее отец, а завтра ей — такой, — могут поставить двойку и сказать пренебрежительно, с усмешкой: "Плохо-с, Худолей Елена!.." Это даже не смешно и не страшно было, это была обида… Она очень остро почувствовала ее, и вдруг стали влажными глаза, и как сквозь дождь она еле различала перед собой Ревашова… И он это заметил. — Те-те-ре-те-те… Зачем же плакать?.. Мы его выручим, — Кольку!.. Он глуп еще, конечно, но мы ему внушим, ничего!.. Мы его не отдадим собачкам, — не надо плакать!.. Он встал, стал сзади ее стула, нагнул большую голову к ее детской и с пробором посередине голове, коснулся щекой, — только что чисто выбритой, ее щеки и повторил напряженно: — Чтобы в Якутку?.. Собачкам?.. Не дадим… Нет-нет!.. Правую руку он отечески положил ей на плечо, а в левую взял ее левую руку, и слезинка с ее левой щеки перепрыгнула на его правую щеку. — Ого! — заглянул он снизу в Елины глаза. — Плачет!.. Самым серьезным образом… Ну, ска-жи-те!.. — Я пойду! — сказала она кротко и очень тихо. — Меня ждут дома, перешла она на шепот почти: — ведь я сказала, что пойду к подруге… — Ну что ж!.. А с другой — в театр или к другой подруге… Мало ли куда?.. — Мне нельзя! (Это совсем шепотом.) — Ни-ни-ни, — посидите со мной, поскучайте!.. Еще гуще овеяло ромом и сигарой. — Я могу посидеть еще… минут десять, — подарила Еля, и знала, что совсем не по-семнадцатилетнему у нее это вышло, а по-детски, и чувствовала, что именно так и надо было сказать. — Те-те, — десять!.. Скажите, — утешила!.. Что же такое десять?.. Девять и одна!.. Хо-хо-хо! — смеялся Ревашов. — Так кто это, кто это, злодей, может влепить двойку?.. Мы ему покажем, постой!.. — Не злодей, а Фтизик, — уныло ответила Еля, не вынимая своей руки из полковничьей… И так же, как недавно корнету Жданову, она рассказала о сообщающихся сосудах, в которых не было ни дна ни покрышки. — Сообщающиеся!.. Хо-хо-хо! — загремел очень весело Ревашов. Еля видела, что эти сосуды здесь имели несравненно больший успех, чем в скверике, на зеленой скамейке, и спросила, помнит ли он Верцингеторикса, того самого, который… "Ну… наоборот как-то коня своего подковывал…" — Наоборот?.. Хо-хо… Как же это наоборот? — А я знаю?.. Вы — кавалерист, и вы должны знать, а совсем не я… И на что он мне?.. Верцингеторикс какой-то!.. Совсем это мне не интересно!.. — Учат вас там… в гимназии!.. Хо-хо-хо!.. Он положил уже всю щеку свою на голову Ели. Волосы ее, старательно целый день чесанные, чтобы сплести из них греческую прическу, пахли детским еще запахом волос. Ревашов потерял жену всего только два года назад, но он имел и дочь, умершую десятилетней от какого-то злокачественного нарыва, когда его как раз не было дома — он был в командировке в Москве и получил жестокую телеграмму: "Нина опасно больна"… Но действительность оказалась еще более жестокой: Нину уже схоронили, когда он приехал… Это было лет восемь назад, но на всю жизнь остался в нем и жил запах ее детских волос. — Мне тяжело так, — сказала Еля, пробуя шевельнуть головою, но Ревашов не сразу снял свою щеку и выпустил ее руку из своей. Он сел за стол, выпил остаток холодного уже чаю и, точно желая окунуться в то детское, что почудилось ему в преднамеренно греческой прическе, попросил ее: — Ну, расскажите еще о чем-нибудь своем… — О чем же еще? — пожала плечом Еля. Плечи у нее были покатые: шея будто уширялась исподволь, образуя плечи, и Ревашов все смотрел в этот изгиб шеи, неслышно перешедший в левое плечо, бывшее как раз под светом лампочки над столом (на правое падала тень), и сказал, точно вслух подумал: — У покойницы, жены моей, тоже была высокая шея… Взглянув на него удивленно, протянула Еля: — Да-а?.. Будто уж у меня такая высокая?! У меня — средняя шея… И она, чуть заметно ребячась, подняла плечи и втянула в них голову. — Это наша начальница так: "Дети!.. Дети!.. Будьте… всегда… всегда… послушны!.." И далеко, но на один только момент, выпятила нижнюю губу. — Ах вы, шалунья этакая!.. Ах, шалунья!.. Когда у вас будет вечер гимназический, я непременно приеду… вас послушать… Как вы там какую-нибудь… "Птичку божью"… изобразите… Маленькую какую-нибудь… кукушку, например… — У нас были часы с кукушкой, — брат их разбил, — глянула на часы Еля. — Это все тот же, Колька? — Нет, это другой, младший… Он вечно что-нибудь разобьет… Вот уж десять минут и прошло… Мне надо идти… И встала. — Ку-да? — испугался Ревашов. И тоже встал. И руки положил ей на плечи. — Нет, вы еще посидите немного… Он же ведь мне теперь до гроба не простит, ваш командир, — а это ведь я ради вас!.. — Надоели уж вам полковники? — сбочив голову, семнадцатилетне спросила она. — Очень!.. Чрезвычайно!.. — И вам скучно с ними? (Это по-детски.) — Необыкновенно!.. А с вами нет… И опять, как раньше, положил он на ее голову правую руку, а она, медленно глядя ему в глаза по-детски, сняла ее обеими своими и поцеловала, как раньше. Ревашов не сказал ей: "Что вы?" — он как-то всхлипнул носом, обнял ее вдруг всю целиком, бурно и забывчиво, и понес куда-то в другую комнату, где было темно, и когда нес, звякали внизу под Елей шпоры его неравномерно… Она отбивалась, вырывалась, кричала сдавленно: "Куда вы меня?.. Что вы?.. Не смейте!.." Но исподволь настал уже тот момент, когда суждено было полковнику стать моложе, ей — старше, и вырывалась она настолько, чтобы не вырваться, и кричала так, чтобы никто не услышал… И, пронеся ее в дверь, Ревашов даже не захлопнул эту дверь за собою: он знал, что Вырвикишка на кухне вместе с Зайцем и Мукалом самозабвенно играет теперь в засаленные карты и без зова не войдет. Хорош папоротник в чернолесье! В тени, под березами, под дубами он пышен, он сочен, он все кругом захватил, этот вееролистый!.. Но когда же он так переполнен любовью, что зацветает вдруг ярко, огненно? — В Иванову ночь, в самую полночь, когда через костры прыгают с разгону визжащие девки, сами опьяненные своею любовной силой. И отчего же ей не одарить, этой толстопятой, босоногой, могучей девке, даже папоротника родных лесов своею чрезкрайной любовью? Пусть и он цветет, бедный!.. Пусть хоть один момент, когда ударит полночь!.. Вот распускается!.. Смотрите! Смотрите!.. Вот блеснул, — расцвел!.. Вы не видали?.. Не видали?.. Ничего не видали, слепые?.. Теперь уж нечего пялить глаза — он отцвел, — конец!.. — Даже в Иванову ночь не цветет папоротник! — скажет этой босоногой, курносой фее лесов мудрый книжник и развернет перед нею тощий учебник ботаники. Промолчит на это фея, разве только шмурыгнет носом, промолчит и потом отвернется… Но хорошо бы сделала, если бы сказала: "Пошел ты, дурак, и с твоею книгой!.." — Нет, не цветет папоротник даже в Иванову ночь! — Цветет! — Нет, молчат, спокон веку молчат камни! — Говорят! — Нет вечности!.. Оледенеет и обезлюдеет земля. — Есть вечность!.. Теплая, цветущая и даже… даже нежная и ласкающая, как мать!.. Разве бросит мать своего ребенка? — Но ведь бросают же тысячи матерей!.. Ежедневно, ежечасно бросают! — Нет, это неправда! — Нет никаких облаков счастья! — Есть, и они проходят вдали, и они спускаются внезапно, и они озаряют, и они осеняют, и шелестят, шелестят!.. Это дано знать только маленьким детям, большим поэтам и тем, кто богат любовью! На часах в виде узкого длинного ящика выстукивался уже медным маятником двенадцатый час, когда Ревашов вышел из своей спальни в столовую, огляделся кругом рассеянно и выпил рому; потом он переставил кое-что на столе, пожевал задумчиво ломтик мещерского сыру, раза четыре прошелся из угла в угол, — наконец вошел снова в спальню и повернул там выключатель. Еля, лежавшая на кровати и теперь ярко освещенная, натянула на себя одеяло и сказала досадливо: — Потуши, пожалуйста, Саша!.. Зачем зажег?.. Я хочу спать. — Видишь ли, Еля… теперь двенадцатый… К двенадцати ты будешь у себя… Скажешь дома, что была в театре… — Что-о? — поднялась на локте Еля и поглядела изумленно. — Где это "дома"?.. Я только здесь — дома!.. Зачем говорить глупости, Саша! — Вот тебе раз!.. "Глупости"!.. Ревашов растерялся даже: обыкновенно в это время он отпускал женщин, и они весело уходили. — Видишь ли, Еля, — мама будет думать бог знает что, если ты не вернешься… теперь же… — Она и так думает бог знает что!.. Зачем, Саша, говорить чушь? Завтра мы ей напишем и пошлем с денщиком… Потуши, пожалуйста, свет! — Гм… Может быть, ты… ты бы оделась, Еля, поужинать бы села? — Да-а… Пожалуй, я бы чего-нибудь съела… Только одеваться, выходить… что ты?.. Я так угрелась уж… Будь добр, Саша, принеси мне чего-нибудь сюда. — Гм, да-а… "Смотрите, дети, на нее!" — продекламировал полковник задумчиво. Он вышел снова в столовую, еще выпил немного рому, еще съел ломтик сыру, намазав на него паюсной икры… Потом совершенно непроизвольно (потому что сказала что-то об еде Еля) взял коробку шпротов и коробку сардин, поставил на тарелку, посвистал тихонько, соображая, что надо еще, — прибавил три ломтика булки и вилку. — Вот что, Еля, голубчик, — говорил он, когда она ела, сидя на кровати и поставив тарелку себе на колени, прикрытые одеялом. — Ты бы все-таки оделась сейчас и поехала домой… Денщик найдет извозчика… А то, знаешь ли, дома ведь будут о-чень беспокоиться!.. Могут думать даже, что ты… утонула, например! — Ну, выдумал: "у-то-нула!.." В нашей-то речке… Никто такой чепухи не подумает, — даже не улыбнулась Еля. — Не утонула, — ну, вообще… вообще что-нибудь скверное! — Там думают, что это вот, что со мной у тебя случилось, и есть самое скверное… А разве же это скверное?.. Ведь ты же меня полюбил? — сказала она очень тихо. — Вдруг взял и полюбил маленькую Елю… такую маленькую Елю… и сделал ее женой… А она даже про Вергинцеторикса не знает, как это он подковы подковывал!.. Небольшая головка Ели в греческой прическе (очень прочная оказалась эта прическа!) глядела на Ревашова невинными большими детскими глазами; длинная шея немного изогнулась вправо; с левого покатого плеча, теперь матово ясневшего, спустилась вниз рубашка и бойко в сторону глядела небольшая шестнадцатилетняя грудь с розовым соском. Полковник поглядел на нее ленивыми уже глазами и заговорил размеренно: — Видишь ли, насчет Коли твоего — это у меня экспромт… У губернатора вчера я не был и не винтил, — в карауле сегодня совсем не мой полк, а ваш, пехотный… а ты этого и не знала!.. Затем, еще что?.. В тюрьме я, конечно, не был: о-хо-та по этим учреждениям кому-то ездить!.. Никакого Коли не видал… — Ка-ак так не видал? — очень изумилась Еля, даже рубаху натянула на плечо. — Так и не видал!.. И ни о чем с ним не говорил, конечно, и ни от чего он не отказывался… Все это, одним словом, мое сочинение… — Вот не ожидала я, чтобы ты, командир полка, и так умел сочинять! Еля посмотрела на него внимательно и добавила: — Ну, ты сегодня… то есть завтра, к нему поедешь… — Куда поеду? — К губернатору… Милый Саша, милый!.. Ради меня сколько насочинял! Это чтобы я его полюбила!.. Дай я тебя поцелую крепко-крепко!.. Она подалась вперед и протянула в его сторону голые тонкие руки… Ревашов чмыхнул носом и подставил ей щеку для поцелуя. — А теперь я буду спать… Убери, пожалуйста, тарелку с кровати! Ревашов кашлянул, взял тарелку и вынес ее в столовую. Он был теперь в ночных туфлях, вышитых серебряной ниткой по тонкому, табачного цвета сукну, и без тужурки, в одной фуфайке серой, плотно обтянувшей его спину и грудь, ожиревшие, как у всякого, начавшего уже шестой десяток жизни, но еще крепкого человека. В столовой он еще походил немного, подумал, выпил немного рому. — Вот что, милая, — сказал он, войдя в спальню и стараясь взять совершенно уверенный тон. — Ты все-таки сейчас поедешь домой (денщик найдет извозчика) и скажешь, — пока, — понимаешь, — что ты была в театре… — Спасибо, Саша!.. Я уже один раз приехала на извозчике домой в такое время, и, представь, — действительно из театра, — и что там было тогда!.. У меня такой старший брат, что… "Ты, — кричал он, — честь семьи мараешь!.." Честь семьи! — Тем, что была в театре!.. Покорно благодарю!.. Он меня и тогда чуть было не убил, а уж теперь, если я одна приеду!.. Он совсем бешеный у меня, — Гм… Хороши братцы!.. Один острожник, другой бешеный… а третий что такое?.. Часы с кукушкой бьет?.. Семей-ка!.. — Ворчи-ворчи… А зачем тебе моя семейка?.. Семейка моя к тебе не придет, не бойся, — у тебя будет только маленькая женка, — да?.. Маленькая, любименькая, хорошенькая и… умненькая… да?.. Ты, может быть, думаешь, что я — глупая?.. Нет! — Я вижу, что нет! — А отчего же ты это так уныло?.. Ты должен быть рад, что я… Ведь я же рада! — Еще бы — ты! — А ты не рад? Не рад?.. Ты сейчас только говорил мне, что рад, что я — твое солнышко!.. Ведь ты же называл меня своим солнышком?.. Или ты и здесь врал?.. Да?.. Врал?.. Скажи!.. Хрустально звенящие чистые ноты, близкие к рыданию. — Видишь ли, — нет, тут я не врал, — думал вслух полковник, но вдруг вспылил: — Ну, ты сама, если не глупая, пойми же, черт возьми, — это скандал на весь город!.. Полковник Ревашов, командир полка, вот-вот бригады, — и… и… гимназистка!.. Что тут общего? — А-а!.. Тебе стыдно какого-то города?.. Хорошо!.. Завтра мы будем кататься по городу, — целый день будем кататься, — да, Саша?.. И пусть все решительно тебе завидуют! А Лия Каплан пусть отвечает про Верцетрикса!.. Это моя бывшая подруга — Лия Каплан, на одной парте со мной сидела… Ну, потуши, пожалуйста, электричество, и будем спать… А письмо маме напишем завтра. Ревашов решительно подошел к штепселю и повернул его. И наставший вслед за тем мрак был тепел, мягок, полон девичьих шепотов и полусна. А наутро Вырвикишка действительно принес совершенно потерявшей голову Зинаиде Ефимовне записку от Ревашова. Правда, записка эта была составлена в таких выражениях, что не давала повода думать определенно и радостно: хлопоча об участи брата, задержалась допоздна и пришлось ей заночевать не дома, — но была к этому письму приписка самой Ели: "А что касается Верцетрикса, то пусть об этом отвечает историку Лия Каплан". Она очень зорко следила, чтобы именно это, ею самой засургученное письмо попало в руки очень удивленного Вырвикишки, которому Ревашов говорил в это время веско: — И передай, чтобы сюда не трудились приезжать, пенял? Я сам приеду! |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|