Глава четвертая

Нижний этаж

Взовьется ракета, освобожденно шипя и звеня, как стрела, и рассыплется в воздухе огненным душем… Она не озарит ночного неба и не осветит земли (разве маленький уголочек), но есть частица радости в блеске ее самой, есть какая-то близость красоты, какая-то возможность, что делает ее на момент волнующей для глаз, и невольно следишь с подъемом за этим взлетом и распадом огня…

Детей же поражает это, как сказка… Может быть, чудятся им огненные змеи?.. Даже шипенье и свист ракеты полны для них особенного смысла!.. И на одно — длинное, нет ли — мгновенье весь мир преображается в их глазах…

После долгих хлопот Ивану Васильичу наконец удалось обставить нижний этаж дома Вани Сыромолотова приблизительно так, как ему хотелось, и шесть человек поселились в нем; банковский чиновник Синеоков, получивший двухмесячный отпуск, о. Леонид, из пригородных выселок Зяблы, и горный инженер Дейнека — по доброй воле, желая принести себе пользу; студент Хаджи и чех Карасек — с отвращением, презрением и повинуясь силе близких; наконец, Иртышов, как он сам говорил, "исключительно в целях конспирации".

Иван Васильич разместил их в трех небольших комнатах по двое: священника с инженером, Иртышова с Синеоковым, студента с чехом. В четвертой большой комнате была их общая столовая, и тут же стояло пианино, взятое напрокат.

Иван Васильич нашел в помощницы себе старую уже, но еще крепкую и очень спокойную привычную сестру милосердия Прасковью Павловну, и та поместилась с прислугой Дарьей, женщиной старательной, но тоже пожилой и с небольшими странностями, через коридор, в отдельной пристройке, рядом с ванной комнатой; и обед приносили из соседней недорогой столовой, а самовар Дарья ставила сама.

Когда, два дня пробывши в новом для них месте, шестеро полубольных-полуздоровых несколько освоились и с обстановкой и друг с другом, Иван Васильич решил познакомить с ними Ваню и Эмму.

В это время сидели все шестеро за вечерним чаем, и Прасковья Павловна с белыми буклями под белой наколкой и сама вся в белом была за хозяйку.

Когда, в сопровождении Худолея, огромный Ваня в черной бархатной куртке и рядом с ним Эмма, невысокая, но на редкость свежая, веселая и упругая, со взбитыми светлыми волосами, очень густыми, вошли в столовую, даже Иртышов на минуту почувствовал себя больным и очень усталым, и за это сразу возненавидел обоих гостей.

Пианино было открыто, хотя никто здесь играть на нем не мог, и только о. Леонид пробовал подбирать двумя пальцами церковные мотивы. На подоконниках, на столиках для шахмат и домино стояли букеты осенних цветов, на столе чайном высились двумя горками фрукты и пирожные, а вверху под потолком матово светился электрический шар, о чем в первую голову позаботился Худолей; хотя в этой части города, на Новом Плане, электричество было еще редкостью в частных домах, но невдали находился пивоваренный завод Карасека со своей динамой. В чуть голубоватом свете столовая полулечебницы похожа была на гостиную, где у любезной хозяйки в белом и с белыми буклями собралось милое общество, случайно почему-то исключительно мужское, однако разнообразное, с несколько неожиданным батюшкой, но зато с неизбежным студентом в серой тужурке и с мыслящим бледным лицом.

Иван Васильич был весело возбужден, даже торжествен. Его христоподобное лицо как будто струилось (так показалось о. Леониду), когда он сказал, обращаясь ко всему столу:

— Хозяин этого дома и прелестная хозяйка!.. Знакомьтесь, господа!

И задвигались стулья, и Ваня, широко улыбаясь, но не выпуская из левой ладони локоть правой руки Эммы, топчась обошел весь стол и, наконец, уселся поближе к самовару и рядом с Худолеем.

Даже и не в лечебнице тягостны первые минуты знакомства людей с людьми, и, конечно, Иван Васильич понимал, что ему самому надо найти и указать какую-нибудь общую тему, поэтому он заговорил об электричестве, обращаясь к Ване:

— Простите, не понимаю я вас, Иван Алексеич, почему вы отказались провести к себе наверх свет?.. Посмотрите, какая прелесть!.. Свет ровный, его не замечаешь, — верхний, не беспокоит нервов…

— Почему? Это просто! — улыбнулся Ваня. — Я соскучился за границей по лампе… Там даже в коровниках электричество!

— Вам это не нравится? — ядовито спросил его Иртышов и в ожидании ответа привычно разинул рот и бросил в него какую-то крошку.

— Электричество вводится теперь даже в церквах, — кротко заметил о. Леонид. — Всякий свет от бога.

— Когда я рисую по вечерам, я могу поставить лампу как мне угодно, ответил Худолею Ваня. — Вот почему…

— Вздор! Вздор!.. Зачем настояще говорить вздор!.. — горячо перебила Эмма. — Я не люблю вздор!.. После зафт — мы езжали на Рига! Ну?.. Зачем нам электрич свет?

— Ах, вот как!.. Уезжаете?.. Решено? — обрадованно заволновался Иван Васильич.

Но Ваня только пожал широкими плечами и ответил неопределенно:

— Гм…

— В Риге очень узкие улицы, — вставил Синеоков. — Я там был года три назад.

— О-о-о!.. О-о!.. Узки улиц! — живо откликнулась Эмма. — Вы были Старый Рига!.. Ну?.. Вы не был Новый Рига!..

— Как в Праге, — поддержал Карасек. — Вы не были в Праге? Нет?.. Это есть необыкновенный город — Прага!.. В старой части там тоже есть узкие улицы.

— Наслоение культур, — определил студент очень важно и несколько скучающе.

Один только инженер смотрел исподлобья, имел очень необщительный вид и никак не отозвался на приход Вани с Эммой. У него была длинная голова, длинное лицо, подстриженные ежиком, но мягкие на вид волосы, редкие, темные; робкий подбородок, впалые щеки, висячие усы.

Он сосредоточенно чистил большое красивое яблоко перочинным ножом, и Худолей сказал ему:

— Яблоки вымыты, эпидемий в городе нет, а вы счищаете самый питательный слой!

Инженер посмотрел на него исподлобья, посмотрел на Эмму, покраснел густо и ответил:

— Очень жесткая кожица.

И на худых зябких руках его отчетливо забелели суставы пальцев.

— Это синап, — объяснила ему Прасковья Павловна, ласково прикачнув буклями: — Возьмите другое… Вот — канадский ранет, кожица мягкая…

— Крымские яблоки, они… вообще почему-то хуже северных, — сказал о. Леонид. — Там есть такие, например, — грушовка, анис, белый налив… Изу-ми-тельные!.. Или даже антоновка…

— А вы из какой же это яблочной губернии, отец? — полюбопытствовал Иртышов.

— Отец… Леонид, — вы хотели добавить? — поправил его Иван Васильич.

Иртышов метнул на него игривый косой взгляд и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Есть хорошие сады в Орловской губернии, в Карачевском уезде… Есть в Курской, в Воронежской… У иных помещиков под садом до сотни десятин…

И бросил в раскрытый рот одну за другой кряду три крошки.

О. Леонид нервно провел прозрачной рукой по бледно-русой бессильной бороде, вздохнул и спросил Ваню скороговоркой:

— Читал я, что "Тайная вечеря" знаменитая — Леонардо да Винчи попортилась сильно… Вы не видали?

Ваня смутился немного.

— Это в Милане, кажется… Фреска на стене… Разумеется, должна была пострадать… Но я не был в Милане и не видел…

— Не ви-да-ли?.. "Тайной вечери"?.. Как же это вы? — О. Леонид удивился совсем по-детски. — А мне Иван Васильич говорил, что вы были в Италии!..

Эмма расхохоталась весело.

— Милан!.. Ха-ха-ха!.. Там Scala… там о-перный певец, — ну…

Так и осталось непонятным о. Леониду, чем он рассмешил Эмму, потому что ее перебил Ваня, забасив громко:

— "Тайная вечеря" теперь, кажется, реставрирована сплошь… Да, впрочем, зачем и оригинал, когда он всем уже известен по снимкам?.. Не читаете же вы Пушкина в рукописях!..

— Или псалмов Давида по-древнееврейски! — подсказал Иртышов.

— Особенно в наш век фабричного производства! — вставил весело Синеоков.

Он был средних лет, высокий, тонкий, с чуть начавшими седеть черными волосами, в безукоризненной манишке, и вообще щегольски одет.

Была большая бойкость в его лице, в насмешливых глазах и губах, и даже в крупном носе, имевшем способность не изменяться в очертаниях, как бы широко он ни улыбался.

— Наш век фабричного производства в общем — очень гуманный век, этого не забывайте! — поправил его Худолей.

— Особенно для рабочих! — язвительно дополнил Иртышов и охватил колено.

А Карасек, вытянув над столом розовое лицо и правую руку со сверкнувшей запонкой на манжете, почти пропел вдохновенно:

— Когда славянские ручьи сольются во всеславянское море, ка-ка-я обнаружится тогда, господа, гу-маннейшая во всем даже мире славянская душа!.. Я закрываю свои глаза, но вижу как бы в некотором тумане…

— Го-спо-да! — вдруг перебил его студент, томно, но очень решительно. — Разрешите прочесть вам мою последнюю поэму в тринадцати песнях!..

Иван Васильич тревожно задвигался на своем стуле и даже поднялся было, желая отвлечь внимание от студента, но Ваня уже протрубил неосторожно:

— Просим!

А Эмма даже обрадовалась: может быть, это будет весело?

Оживленно она сказала:

— Ах, такой скучный говорят все!.. Читайте, ну!.. — и впилась ожидающим взглядом в Хаджи.

Студент тут же к ней обернул лицо, но глядел на Ваню, явно надеясь, что только он один из всех способен понять его и оценить. Точно с трудом решившись читать, начал он задушевно и негромко, почти шепотом:

ПОЭМА КОНЦА

Песнь первая.

С т о н г а.

Полынчается. — Пепелье. Душу.

Песнь вторая.

К о з л о.

Бубчиги — Козловая — Сиреня… Скрымь солнца.

Песнь третья.

С в и р е л ь г а.

Разломчено — Просторечевье… — Мхи — Звукопас.

Песнь четвертая.

К о б е л ь г о р ь.

Загумло — Свирельжит. Распростите.

— Какой кобель? — серьезно спросил Синеоков.

— Кобель горь! — отчетливо повторил студент и тут же, точно боясь, чтобы не перебили совершенно, зачитал стремительней и певучей:

Песнь пятая.

Б е з в е с т я.

Пойми — пойми — возьмите Душу.

Песнь шестая.

Р а б к о т.

Сом! — а-ви-ка. Сомка! — а-виль-до.

Песнь седьмая.

С м о л ь г а.

Кудрени. Вышлая мораль.

Песнь восьмая.

Г р о х л и т.

Серебрий нить. Коромысля. Брови.

Песнь девятая.

Б у б а я г о р а.

Буба. Буба. Буба.

— Буба, буба, буба! — повторила Эмма и поглядела изумленно на Ваню, а Хаджи продолжал певуче:

Песнь десятая.

В о т!

Убезкраю.

Песнь одиннадцатая.

П о ю т.

У-у-у…

Песнь двенадцатая.

В ч е р а е т.

Ю.

Песнь тринадцатая, песнь конца.

Тут студент плавно провел рукою вправо, потом так же плавно влево, потом сделал рукою тщательный кружок в воздухе и сел на свой стул.

— Все? — притворно серьезно спросил Иртышов.

— Ха-ха-ха! — откинувшись назад, разрешенно захохотала Эмма.

Иван Васильич не знал, что ему делать: перевести ли внимание всех на что-нибудь другое, или дать студенту возможность высказаться и раскрыться вполне. Он поднялся и ждал только, когда перестанет хохотать Эмма. Однако раздосадованный этим хохотом Ваня предупредил его, обращаясь к студенту:

— Это — очень трудная форма, — начал он, заикаясь. — Это встречается и у нас в живописи… Это… по-видимому, особый вид искусства…

Тут он сделал длинную остановку, ища слов дальше, а студент, не изменяя лица, как маг, сделал рукою вправо, влево и объяснил:

— Вы заметили, конечно, — последнюю песнь, — "Песнь конца", — я оголосил одним ритмодвижением… Это — поэма ничего, — нуль, — как и изображается графически: нуль!

Тут он прочертил рукою перед своим лицом правильный круг.

— Вам, художнику, — обратился Иван Васильич к Ване, — вам тут и книги в руки!.. У вас с ним общая область… Искусство — великое дело… Мы, профаны, не понимаем, конечно… Но не кажется ли вам, что э-э-э… субъективно это очень?.. Что надо бы… поближе к нам?.. Вот именно: поближе к нам, — к читателям…

— Конечно… гм…

Ваня задумался, но тут весело вмешался Синеоков.

— Искусство — субъективная вещь, — да, - но зачем же до такой степени, чтобы вы мне говорили, а я чтобы ни за что не мог понять?

Отхохотала уже Эмма и теперь сидела, вытирая лицо платком, а студент повернул торжествующе лицо к Синеокову:

— Известно ли вам, что каждая буква имеет цвет, звук, вкус… и вес?

— Вес?.. Вес, — пожалуй! — быстро согласился Синеоков. — Например, вырезанная из картона или слепленная из гипса… И цвет, пожалуй, — в какой ее выкрасят.

— А гипсовая будет кислая, — вставил Иртышов и при этом беспечно переменил колено: охватил руками правое, а левое опустил.

— Это, господа, есть футуризм! — протянул над столом голову и руку Карасек. — Но-о позвольте, господа!.. В будущей всеславянской великой монархии какой должен быть общий язык?..

— Кому что, — этому непременно монархию! — брякнул Иртышов.

— А вам непременно республику? — подхватил Синеоков.

— И она будет!

— Ма-аленького захотели!.. Я вам докладывал уже, что это коммерческое предприятие самого широкого размаха… и самое убыточное, вот! И захотели вы этого в нашей нищей стране!.. С печки упасть и чтоб непременно в калоши ногами попасть… Вы знаете, сколько надо для вашей затеи?

— Волю народа.

— Глупости!.. Словцо!.. "Волю народа"!.. Миллиарды, думаете?.. Ошибаетесь!.. Триллионы?.. Мало-с!.. Секстильоны тут нужны, да. А они у вас есть?

— Хва-ти-ли, дяденька!..

— Секстильоны! Секстильоны! Секстильоны!

Страшным, заячьи-предсмертным криком вырвалось это у Синеокова, и он вдруг замигал часто, покраснел и опустился глубже в свой стул; а Иртышов только фыркнул презрительно и еще выше поднял острое колено.

Это и была странная болезнь Синеокова: неудержимо сказать и непременно почему-то три раза кряду, и непременно почему-то не в одиночестве, а на людях, какое-нибудь слово большого, огромного, неизмеримого объема. Не часто это случалось с ним, — раза три-четыре в неделю, но всегда смущало его невероятно. Странность была в том, что слово это подвертывалось ему на язык, казалось бы, и кстати, — даже, пожалуй, никто из тех, кто его слушал, не замечал назойливости этого слова, но его самого это ошеломляло, угнетало, пугало, как присутствие в нем кого-то постороннего ему, — каких-то часов с кукушкой, откуда эта серая тоска в перьях выскочит вдруг незаконно и ненужно, прокукует свое (свое, а не его) и спрячется.

Он сидел теперь очень сконфуженный, не поднимая ни на кого глаз и теребя белую новую клеенку стола, но Ваня спросил его улыбаясь:

— Почему же именно секстильоны?

— Я изъясню! — крикнул Карасек. — Потому что массы захотят несметных богатств, — несметных!.. Они уверены, что они есть, существуют, а их нет!.. — И обратился очень вежливо к Синеокову:

— Так ли я вас понял?

— Да, конечно, — прошептал Синеоков и добавил несколько громче: — Наш бюджет около пяти миллиардов…

И, чтобы скрыть смущение, дотянулся до горки пирожных рукою, но и тут не был в состоянии остановить на чем-нибудь выбор.

— Возьмите вот эту трубочку с кремом! — подсказала ему ласково Прасковья Павловна. — Так прямо на вас и смотрит…

Он застенчиво кивнул ей головою и взял трубочку с кремом все еще дрожавшей смущенно рукой.

— Не нужно так волноваться из-за будущего! — заметил ему Иван Васильич. — Будущее — во мраке будущего… Зачем о нем беспокоиться заранее?.. Оно все равно придет…

— Мы сами куем будущее! — значительно отозвался на это студент, и Иртышов подтвердил:

— Правильно! — и язвительно кивнул Синеокову: — Секстильоны!.. Знает, что мы не допустим банков, и заранее очень на нас сердит!

Синеоков тем временем уже оправился несколько. Он глотал трубочку с кремом и чуть не поперхнулся от смеха.

— Без банков хотите устроить общество? Человеческое? — вскинулся он. — У каких-нибудь муравьев, и у них есть свои банки, я уверен!.. У пчел!.. У ос!.. У бобров-то уж непременно!..

И даже мину крайней неловкости за Иртышова сделал он на своем подвижном лице, отвернувшись.

— Нет, позвольте, зачем же так спорить? — забеспокоился Иван Васильич. — Нет, этого я вам не могу дозволить!.. В пределах чисто академических, — да-а!.. Как известную доктрину… политическую… дебатировать… это другое дело!..

Единственный здесь в военном костюме, хотя и врача, Иван Васильич теперь именно любому со стороны мог бы показаться не хозяином даже здесь, а больше: тем, кому подчиняются и кто может приказать. Лицо у него теперь стало как будто из твердых линий, и даже глаза строгие.

Иртышов поглядел на него безразлично, нашарил далеко от себя крошку, бросил в рот, переменил колено и даже улыбнулся про себя, а Дейнека, все время перед тем молчавший, заговорил вдруг глухо и отрывисто, продолжая, видимо, думать, но только вслух:

— И шахта останется шахтой… Да!.. Какой бы ни придумали строй, домна останется домной и шахта шахтой…

— Немножко не так! — подхватил Синеоков. — Не только Домна останется Домной, — Марья останется Марьей, — вот что главное!

И чуть толкнул при этом своего соседа о. Леонида, который заулыбался тоже.

— Что он сказал, ну?.. Вит-вит-живо!.. Что он сказал, этот, — ну? тормошила Ваню Эмма.

— Женщина останется женщиной… при всяком новом строе, — перевел ей Ваня.

— Ну да! — согласилась она, а Синеоков тут же осведомился у нее:

— Вы плохо понимаете по-русски?

— О-о, нет!.. Я из Рига!.. — обиженно вытянула губки Эмма и вздернула правым плечом.

Синеоков сидел к ней и Ване ближе других и не на весь стол, а именно только для них двоих заговорил он оживленно:

— Говорят, есть в Питере один банкир, — большую ведет игру исключительно на внутренней политике!.. С черного хода своей квартиры принимает он неких гусей лапчатых, в немалых, разумеется, чинах… с ними в уголку шу-шу-шу, и сует им деньги, — на бомбы, разумеется… А на бирже пускает сенсацию: "На этой-де неделе будет пять террористических актов: министр такой-то, министр такой-то, горнозаводчик такой-то, великий князь такой-то… и еще одна особа!.." Это, конечно, по уголкам, шепотом, с ужасом на лице величайшим!.. Вообще, — "они начинают!.." У него десятки молодцов, и все работают: "Шу-шу-шу-шу!.. — Начинается!.." К вечеру бумаги летят вниз!.. На другой день паника!.. На третий день банкир скупает бумаги… На четвертый — спокойствие… К концу недели бумаги крепнут, значит, их можно уже продать, не так ли?.. Разница — так, какой-нибудь миллиончик!.. Сотня тысяч откладывается на прием с черного хода и… на жандармерию, которая, конечно, посвящена в дело!.. И вот, некиим гусям лапчатым говорит он потом с великолепным презрением:

"Предатели идеи!.. Трусы!.. Кунктаторы!.. Когда же, черт вас возьми, проведете вы какой-нибудь ваш паршивый террористический акт?.. Как же я при таких обстоятельствах буду?.. На ветер деньги бросать…"

И вот синьоры эти начинают стараться и ухлопывают действительно какого-нибудь губернаторишку в Тьмутаракани… Событие!.. Банкир сияет!.. Правые газетчики строчат: "Гидра революции подымает голову!.. Россия лишилась одного из лучших администраторов… Еще только недавно решено было предложить ему очень высокий пост в государстве, — и вот он убит!.." А левые газетчики между строк очень ликуют: "Наконец-то!.."

Эмма при последних словах захохотала так, что все обернулись в сторону Синеокова, хотя до этого на другой половине стола слушали Карасека.

Иван Васильич, до которого доносилось кое-что из слов Синеокова, заволновался:

— Нет, нет, — и вам я делаю замечание!.. Зачем именно эти вопросы, когда есть множество других?.. Вот Ладислав Францевич прекрасно и обстоятельно… и, надеюсь, тоже в последний раз, говорил о панславизме. Он, можно сказать, до дна исчерпал тему…

— Она есть неисчерпаема!.. Как можно!.. — испугался Карасек и руками защитился от явной нелепости. — Она не имеет дна!.. Она есть бесконечна!.. Континентальна Европа имеет три идеи: романску, германску и славянску… Слияния быть не может: они есть очень различны: три европейских идеи!.. Кто хочет, чтобы был раздавлен?.. Никто не может этого желать… И мы должны до высшей точки довести свою славянскую идею, до высшей точки!.. Мы должны перекинуть друг от друга мосты… пока не поздно… Пока, господа, не поздно!..

— Вы похожи на молодого пророка! — сказал о. Леонид.

Но не смешливо он сказал это, и никто кругом не принял этого за насмешку; а Эмма даже прошептала на ухо Ване:

— Больной человек, — ну?

Пожалуй, блеск его серых глаз был больной, но Карасек имел прямой, стойкий корпус, а очень прямо посаженная на плечи длинноволосая с зачесом назад голова при небольшой бородке, закрывшей подбородок, казалась действительно вдохновенной.

Студент подхватил замечание о. Леонида:

— На пророка, только не библейского… Библейские были брюнеты.

— Царь Давид тоже числился во пророках, однако есть указания, что был он волосом светел и телом бел… И сын его, Соломон, тоже…

— Вот видите, отец Леонид, какие вы нам интересные вещи говорите, обрадовался Иван Васильич. — Скажите-ка!.. Блондины, значит… А я и не знал… И не думал даже… Но какие все-таки указания?.. Чьи?

— Происходили от готского племени — аморейцев…

— Аморейцев?.. Вот как!

— Амурейцы, конечно, а то кто же! — отозвался Иртышов, хмыкнув. — О своих амурах и писали с большим красноречием!..

— Амореец же был и Сампсон, — обернувшись к нему, продолжал о. Леонид, — который ослиной челюстью побил тысячу филистимлян.

— А вы видели когда-нибудь ослиную челюсть? — весело полюбопытствовал Иртышов.

О. Леонид поглядел на него, вздохнул, собрал в кулак бороду, но не отозвался.

— Зачем это вздумалось вам — из-за границы и опять в наш город? спросил тем временем студент, испытующе глядя на Ваню.

— Зачем? — Просто, кажется, отдохнуть заехал, — подумавши, ответил Ваня вполне серьезно, но Иртышова так и подбросило от этих слов.

— От-дох-нуть?.. От каких это трудов, — позвольте узнать?

Показалось Ване, что он даже грушу проглотил не прожевавши, чтобы успеть это вставить.

— От каких? А вот попробуйте поворочать мои гири, — узнаете от каких! — улыбнулся Ваня.

— Гири нужны, чтобы вешать… — только начал было что-то свое Иртышов, но Синеоков перебил его быстро:

— А веревка тогда на что?

— Не хотите ли еще чаю? — нежно спросила Иртышова Прасковья Павловна, но отвлечь его чаем не удалось.

— Веревка?.. Когда на нашей улице будет праздник, жестоко мы кое-кого тогда… высечем!.. — и посмотрел почему-то на Эмму.

— Ваня!.. Ваня!.. Он нас… высечет! — визгнула от смеха Эмма.

Ваня же не спеша поднялся со стула, привычным движением расстегнул и сбросил бархатную куртку, и остался до пояса только в трико тельного цвета, показав такие сампсоновы мышцы, что все ахнули.

— А ну-ка, попробуйте высечь, — добродушно поглядел он на Иртышова и сложил на груди руки.

Поднявшаяся рядом с ним Эмма, закусив губы, имела такой решительный, боевой вид, как будто хотела без разбега вскочить на стол, а потом тут же — гоп-ля! — перескочить через голову Иртышова.

Ваня еще только думал, как может отозваться Иртышов на его вызов, но тот вдруг сказал задумчиво:

— Цирки и театры надо будет всячески поощрять: это прекрасный способ воспитания масс.

— Ты слышишь, — ну? — Ваня? Он нас не будет высечь! — радостно вскрикнула Эмма. — Теперь ты можешь надевай свой костюм!

И все захохотали кругом.

Ваня щегольнул еще раз своими бицепсами и медленно натянул куртку снова.

— Од-на-ко! — покрутил головою Синеоков. — Как вы думаете, отец Леонид, нужна ли такому молодцу ослиная челюсть?

— Да-а-а… Это мощь!

— Нет, все-таки о тысячу дураков кулаки голые обобьешь, — серьезно отозвался Ваня: — И какая бы ни была плохонькая челюсть ослиная, она не помешает, а очень поможет.

— Это вы что же, по опыту знаете? — ввернул Иртышов.

— Исключительно по опыту!.. Что бы ни было зажато в руке, хоть пятак медный, — удар будет гораздо сильнее.

— Ну вот!.. Ну вот!.. — почти обрадовался о. Леонид. — Вот что говорят сами Сампсоны! — и посмотрел на Иртышова торжествуя.

Но Иртышов задорно подхватил вызов.

— Сампсоны — продукт усиленного питания… В селе, например, у кого сыновья крупнее? У кулаков!.. А вот в селе Коломенском под Москвой живал когда-то царь, тишайший до глупости, и выкармливал там дубину в сажень росту, — Петра, прозванного Великим… за великие мерзости, конечно…

— Чего, — увы! — не удалось сделать Екатерине, тоже Великой, подхватил Синеоков весело: — Плюгав вышел у ней Павел, — это на царском-то столе!

— А что царского в Николае? — неожиданно спросил Дейнека, всех обведя тусклым взглядом. — Не Сампсон и не царь… Мозгляк забубенный… И говорят, пьяница…

— Э-э, господа! — недовольно поморщился Иван Васильич. — Прасковья Павловна, — вам это ближе, — предложите Андрею Сергеичу пирожного!

— Чтобы рот заткнуть! — подхватил Иртышов.

— Отец богатырь был, а сынишка вышел мозгляк, — почему? — продолжал, возбуждаясь, Дейнека. — Ему бы шахтером быть, — пропивал бы субботнюю получку… пока кто-нибудь кишок бы не выпустил… Самому-то ему уж куда!..

— Я не могу этого допустить! — строго сказал Иван Васильич, но Дейнека продолжал, окрепнув в голосе:

— Шахту "Софья" кто взорвал? Рабочий Иван Сидорюк… Такой же мозгляк… с такой же чалой бородкой… В волосах кудлатых пронес в шахту спички-серники и папироску!.. Кто оказался виноват в этом?.. Я, инженер Дейнека. Почему я виноват?.. А потому, что не поверил мне Сидорюк Иван, что спичкой может взорвать он шахту… Я виноват, хорошо… пусть!.. Но я не женат, у меня нет сына… Иртышов был женат, имеет сына тринадцати лет… Он говорил вчера: хулигана и вора!.. Почему? — Сын ему не поверил… Кто виноват?.. Иртышов!

— Вот!.. Так!.. Вот!.. — одобрительно вмешался Иван Васильич. Спорьте!.. Доказывайте… Выходите из апатии… Вам это очень полезно!.. Хотите, я вас в комнату Иртышова помещу, а господина Синеокова, батюшка, к вам?.. Да, так мы и сделаем… Прасковья Павловна, переместите их завтра!

А Иртышов вытянул указательный палец длиннейшей руки в сторону Дейнеки:

— Вот видите, — вам же и оказалось полезно, что сын у меня хулиган и вор!.. Вроде гофмановских капель это вам!.. Кушайте на здоровье!.. А кто из него сделал хулигана и вора? — Общество, его воспитавшее!.. В мое отсутствие… Я в ссылке был!.. Да, именно, — хулиган и вор… и вымогатель!.. Обирал меня, иначе грозил донести… От него я из Москвы уехал.

— Хорошенький сынок!.. За-вид-ный! — фыркнул Синеоков, и вслед за ним захохотала Эмма, и с большим любопытством Ваня пригляделся к рыжему, а тот, заметив это, вскочил свирепо:

— Смешно вам?.. Дико, а не смешно!.. Дико то, что вам это смешно!.. Нет у меня времени заниматься такими мелочами, как какой-то гнусный мальчишка, и не было!.. Но все-таки… все-таки он не такая труха, как вы!..

Дарья брала уже раз подогревать самовар, — теперь вошла за тем же самым снова. Из всех лиц в этой комнате это было самое брезгливое, самое недовольное лицо: тяжелое, раскосое, оплывшее, полное самых мрачных мыслей. Она пила исподтишка на ночь, а Прасковью Павловну ненавидела за то, что ходила она в белом и сидела за столом, как барыня, — и теперь, войдя, отнюдь не заботливо, а очень угрюмо и враждебно кивнула ей на самовар:

— Еще, что ль?

И, похлопав по самовару ладонью и бросив ласковый взгляд на большое прочное лицо Вани, ответила Прасковья Павловна:

— Ну, конечно, еще!

Этой маленькой заминкой в общем разговоре от случайного вторжения Дарьи решил воспользоваться студент. Он поднялся мягко и сказал вкрадчивым голосом:

— Гос-спо-да!.. Мне не раз случалось оголосивать свою поэму "Ждата"…

Вкрадчивый голос перешел в томный, слащавый, замирающий, и когда поднялось на него несколько пар недоуменных глаз, он закончил:

— Одним только ритмодвижением… Вот!

И довольно проворно вытащил он из кармана свой венок, но уже не из листьев плюща, а из листьев падуба, росшего в укромном защищенном месте сада Вани, и, приняв позу строгую и надменную, поднял правую руку, как маг, творящий заклинания, и так с минуту он двигал рукою, затейливо чертя перед собою ромбы, квадраты, круги, знаки вопроса и еще что-то, понятное только ему, и когда кончил, торжественно поклонился и сел, не снимая венка, всем стало неловко, и только Иртышов сказал протяжно:

— Да-а-с!..

И бросил в рот крошку.

Подойдя к студенту и молча, но решительно снимая с него венок, обратился Иван Васильич к Эмме:

— Вы не играете?.. Нет у нас музыкантов, — так жаль!

— Я-я? — удивилась Эмма, покраснев. — Я знаю воздушный полет, — ну, я знаю смертельный петля… Я знаю много очень нумер, — ну, - музыкант нет.

— Жаль, жаль!.. Но завтра мы уберем ваш сад, — расчистим дорожки, подрежем деревья, какие можно будет, — акации, например… и мы попробуем сделать там беседку… Вы нам позволите, надеюсь, Иван Алексеич?

Худолей говорил это, стараясь быть уверенным в каждом слове, как прилично было его военному костюму, но не вышло уверенно, вышло просительно, пожалуй даже робко… Между тем студент, несколько раз проведя по голове ладонями обеих рук, сказал почти испуганно:

— Где же он?.. Где?.. У вас, доктор?.. Дайте!..

И протянул к нему руку требовательно и капризно, как избалованный ребенок.

— В комнате это вредно… жарко… э-э… стеснительно голове, ласково, но уверенно говорил Иван Васильич. — Я вам дам его завтра, когда будем работать в саду… Я внимательно слушал вашу поэму…

— Вам она нравится?.. Нравится?.. Говорите!..

— Я хотел бы прослушать ее в переводе на обыкновенный человеческий язык…

— Поэму мою на обыкновенный человеческий язык?.. Доктор, доктор!.. Что же тогда останется от поэмы?.. Вот художник! (Он показал на Ваню.) Попросите его оголосить картину на обывательском языке… Может он это?.. Если может, он не художник!

— Ничего нельзя передать на обыкновенном языке! — неожиданно буркнул Дейнека глухо, но тут же повторил яснее: — Ничего нельзя передать словами!.. Не покрывают!.. Ужаса не покрывают!.. Ужас, он огромный… Слова — малы… Слов мало… Слова — не то…

— Ритм! — подсказал ему студент.

— Ритм? Не то… Музыка?.. Тоже не то… Застряла в квершлаге лошадь издохшая… И от нее вонь… Можно словами выразить?.. Невыразимая!.. И мы не могли перебраться: отшвыривало нас!.. Назад!.. В темноту лезли… Падали!.. Искали выхода… Штреки были рядом, — засыпало… взрывом… Опять сюда, а здесь она… окаянная лошадь эта… И всех тошнит… Не могут… Бегут назад… И я не мог… И так три дня… Потому что пронес серную спичку в волосах Сидорюк Иван… Однако всякое "потому что" хорошо выходит только на словах… ничего не покрывающих… А как же лошадь?.. А?

— Вам нужно было остричь наголо ваших рабочих, чтобы не могли проносить спички в волосах, — сказала Прасковья Павловна и тряхнула белыми буклями.

Это простое средство от катастроф больше всего рассмешило почему-то не Эмму, а Карасека. Он смеялся совсем по-детски, до слез повторяя:

— Остричь!.. О да, да!.. Остричь!.. О да, да, да!.. Остричь!..

— У вас, — обращаясь к Дейнеке, заговорил Иртышов, — прекрасная тема: как гибнут в шахтах десятки белых рабов, но вы почему-то обходите эту тему… Вы вспоминаете почему-то одну только лошадь!.. Лошадь, конечно, тоже народное хозяйство, но у вас там погибла порядочная горсть людей (а кто не погиб, погибает), но вы — декадент, и вот ерунда какая-то вас интересует, а главное — нет… Свою же тему вы губите!

— Так!.. Так!.. — одобрительно кивал головою Иван Васильич.

Дарья в это время внесла самовар и шумно поставила его на стол, преднамеренно шумно, особенной не было в этом нужды; самовар был средней величины, белый, в виде вазы. Ивану Васильичу казалось, когда он покупал его, что такая форма при белом цвете металла успокоительно будет действовать на его больных.

Когда уходила Дарья, жиденький хвостик ее косы, выскользнув с затылка, заскочил за ворот ее синей кофточки, и, может быть, от этого она, косолапо ступающая, сильнее, чем надо было, хлопнула дверью.

— Кому чаю — давайте, господа, стаканы! — почти пропела Прасковья Павловна, а Иван Васильич, желая дать другое направление разговору, ласково обратился к Ване:

— Вы так хорошо говорили со мной об искусстве, Иван Алексеич!.. Но я профан в искусстве, я не сумею повторить ваших мыслей… Если бы вы сами нам теперь, а?.. Мы бы вас с очень большим вниманием слушали!.. С очень большим вниманием!..

— Гм… Не знаю… — улыбнулся неловко Ваня. — Я ведь вообще не речист… И не знаю, кому это будет интересно… Вам интересно? обратился он вдруг к Иртышову.

— Живопись? — несколько свысока спросил Иртышов…

— Живопись, конечно.

— Чтобы она пускала всякие эти там эстетические слюни, не-ет уж!..

— Слыхали? — весело кивнул Ване Синеоков.

— Господа! — болезненно жалуясь, выкрикнул Карасек. — Я говорил… говорил, говорю, на-ме-рен говорить об очень важном, об очень всем необходимом даже: о немецком философе Гегеле!.. Я вижу, в России забыли его!.. Россия есть огромная страна, и в ней оч-чень много есть немцев, и немцы помнят своего Гегеля, а Россия забыла. Die Menschen und die Russen… — вот это говорил Гегель. Люди и… русские!.. Об этом забыли в России, но немцы… помнят!.. Я удивляюсь, какая память у русских!.. Это они забыли!.. Я удивляюсь, ка-кая мягкосердечность у русских: это они простили!.. Их не считают людьми… даже людьми!.. Я извиняюсь!.. Мне стыдно!.. Такой великий славянский народ!.. Гегель еще сказал… (я буду говорить по-русски)… Он сказал: "Славяне, мы выпускаем в изложении нашем… Славяне, они стоят между… Тут европейский дух, тут азиатский дух, а между — славяне… Влияния на человеческий дух не имели славяне… Они… вплетывались… (так можно сказать?), врывались в историю, и только тянули назад"!.. Так говорил Гегель… А Моммзен… Теодор Моммзен, историк, он говорил: "Колотите славян!.. Бейте славян по тупым их башкам они ничего лучшего не стоят!.."

— Ска-жите!.. Так и говорил?.. Моммзен?.. Нет, этого я не допускаю! Вы увлекаетесь, Ладислав Францевич!.. Нет, это вам вредно!.. Я против этого!.. Слышите!.. Я запрещаю!

И было почему так резко вмешаться Худолею: Эмма поняла что-то у Карасека, поняла, что он не хвалит за что-то немцев, что он обвиняет даже в чем-то немцев, и она крикнула Ване:

— Ваня! Ваня! Что этот там теперь сказал, ну?

— В сороковых годах еще забыли вашего Гегеля, а вы!.. Эх, отсталый народ! — сокрушенно бросил в Карасека Иртышов.

— Но вы вспомните!.. Но вы вспомните его! — постучал пальцем по столу Карасек, заметно разгорячаясь. — Вы еще вспомните и Гегеля, и Моммзена, и Фридриха Великого!.. Всех! Всех!..

— Почему Фридрих Великий? Ну?.. Ваня! — не унималась Эмма.

— Вот вы сказали, — обратился к Синеокову Худолей, — что были в Риге, а Эмма Ивановна как раз из Риги… Такой большой, богатый, старинный город… культурный город, а вы… вы обратили внимание только на узкие улицы!.. Для небольших домиков, которые там были когда-то, — скажем, лет четыреста, пятьсот, — эти улицы были как раз, — не так ли?.. Но вот появляются дома-громадины — в три-четыре этажа, и улицы кажутся уже узкими… Не сами по себе узкие они, а только ка-жут-ся узкими… Многое в жизни только кажется узким… особенно вам, Иртышов!

Он хотел сказать что-то еще, но Эмма перебила его, возмущенно глядя на Синеокова:

— Старый Рига — узки улицы!.. Нну!.. Вы не был там Берман-сад? Стрелкови бульвар?.. Театральни бульвар?.. Узки улиц!.. Рядом вок-заль узки улиц, рядом ратуша узки улиц, — все!.. Больше нет узки улиц!

— Ну разве же я их считал, или шагами мерил ваши узкие улицы! усмехнулся Синеоков. — И охота вам волноваться из-за пустяков!

— Рига есть — моя Рига!.. Vaterland!.. Как сказать, Ваня, ну?

— Родина, — подсказал Ваня.

— Родина, да!.. Рига!.. О-о!.. Вот мы скоро едем нах Рига, я ему покажу все, все!

— Поезжайте, — да, поезжайте в свой родной город, вами любимый, вдруг как-то проникновенно обратился к Эмме о. Леонид. — Оба здоровые, крепкие, молодые, — только жить да жить!.. Приятно, когда родину свою любят!.. Даже со стороны приятно глядеть… Отчего же у нас нет этого?.. Со многими говорил, — разлад, скука у всех, насмешка… Почему же это?

— Ага!.. Вот!.. — подскочил на месте Карасек.

— По-че-му?.. То-то, отец!.. Подумайте на досуге! — метнул в его сторону рыжую бороду Иртышов.

— Отец Леонид меня зовут, — поправил священник с явной досадой.

— Да уж как бы ни назвал, — поняли же!.. А теперь слушайте, я вам отвечу…

И Иртышов сузил глаза и проговорил почти шепотом:

— Когда меня вешать поведут, — предположим так, не пугайтесь, — вы ко мне с крестом своим не подходите тогда: сильно обругать вас могу!

— Что вы?.. Что вы?.. — отшатнулся и — тоже шепотом о. Леонид.

А студент поднялся и бодро выкрикнул:

— Господа!.. Начинаю читать еще одну свою поэму: "Поземша"!..

— К черту с поэмами! — громко отозвался вдруг Дейнека, неожиданно покраснев, при этом поставил рассерженно полный стакан боком на блюдечко, пролил немного чаю и от этого осерчал еще больше. — Поэмы! Поэмы!.. Вы… Вы… такой же поэт, как дохлая лошадь!

— То есть как же вы это, Андрей Сергеич?.. Нет, вы не пейте больше чаю, вам вредно! — заволновался Худолей, и тут же студенту: — Мы, конечно, прослушаем сейчас вашу поэму… Но вас, Андрей Сергеич, я прошу быть сдержаннее!.. Прошу!..

Дейнека в упор глядел на студента и чмыкал носом краснея, студент оскорбленно глядел на Дейнеку и побледнел, когда поднялся о. Леонид.

В черной рясе своей, как в хитоне древнем, в черной рясе, чуть голубоватой от верхнего света крупной груши, с белесыми, как будто еще более вдруг побелевшими, волосами, и совсем бессильно упавшей, запавшей редкой бородою он смотрел куда-то поверх Иртышова и Ивана Васильича глазами, от расширенных зрачков ставшими черными почти и глубины несколько пугающей, и голос понизил до звука сдавленного глухого рыдания:

— Сказали, что болен я… И вот, Иван Васильич нашел… "Лечиться, говорит, надо"… Вот, лечусь… Лечусь… Но почему же так страшно… Почему же тоска смертная?.. Пить?.. Пробовал, каюсь (он наклонил голову)… Не принимает натура… Не помогло, — нет… И даже хуже… Бросил… Слабым умом своим постичь не могу, — путаюсь… но сердцем чую… чую! Двое деток у меня… Они здоровенькие пока, слава богу, отчего же это, когда глажу их по головкам беленьким, рука у меня дрожит?.. Глажу их, ласкаю, а на душе все одно почему-то. Откуда это? Не знаю… Не могу постигнуть! Отвернусь — слезы у меня!..

— Отец Леонид! — с кроткой твердостью в голосе обратился было к нему Иван Васильич, но он не остановился, не отвел даже глаз от того, что привиделось ему над головами других:

— За что, господи, посетил видением страшным?.. Молюсь, чтобы не видеть, нет помощи! Стою в церкви своей приходской, и кажется мне: качается!.. Явственно кажется: ка-ча-ет-ся!.. Вот упадет сейчас!.. Не раз крикнуть хотел: "Православные, спасайтесь!.." Но куда же бежать-то, ку-да же?.. Где спасенье?..

— Ну, пошел свой елей разливать! — громко буркнул Иртышов. — Нашел время!

Его о. Леонид расслышал.

— Елей? — переспросил, отступая и серея.

— Елей, именно, а то что же?

И прижался Иртышов к столу пружинистой рыжей бородой, точно готовясь сделать прыжок тигра.

Но о. Леонид, подавшись еще больше назад, уронил свой стул, и только успел было Иван Васильич вмешаться: "Иртышов!.. Я вам делаю замечание!" как высоким сиплым голосом о. Леонид крикнул в полнейшем испуге:

— Спасите меня!.. Спа-си-те!.. Спаси-те!..

И поднялось большое смятение в нижнем этаже дома Вани.

Обняв дрожащего, с нависшими прядями волос, о. Леонида, Иван Васильич бормотал смущенно:

— Успокойтесь, батюшка, успокойтесь!.. Придите в себя!..

Растерянная Прасковья Павловна, с распустившейся белой буклей вдоль лба, подносила ему стакан, в который проворно накапала каких-то капель.

Синеоков кричал в сторону Иртышова:

— Это бестактно!.. Вы такой же больной, как и все тут!.. Извольте подчиняться режиму!

Студент Хаджи тем временем вплотную почти подобрался к Дейнеке и кричал тоже:

— Вы — гнуснейшая личность! Знайте — гнус-нейшая!

— Что-о-о?.. Как вы смеете?!. - сжал вровень с его лицом оба кулака Дейнека.

— Вы… говорите… мне: "Поэт, как… дохлая лошадь!"…

— Да, поэт, как дохлая лошадь!.. Да, говорю: "Поэт из вас, как дохлая лошадь"!.. Дальше?

Отец Леонид отталкивал стакан Прасковьи Павловны, слабо бормоча:

— Это — секира при корени… Секира при корени…

— Он — такой же больной, как вы! — убеждал его Иван Васильич, оборачивая изумленную христоподобную голову в сторону Дейнеки. — Уверяю вас, такой же самый!.. Я ему скажу, и он больше не будет вас беспокоить… Андрей Сергеич!.. (Он покачал укоризненно головой.) Поверьте, такой же самый больной!..

— Это есть не совсем тактично с вашей стороны, господин Иртышов! доказывал в это время взволнованно Карасек. — Вы обязаны извиниться!

У Хаджи же очень заметны стали не бросавшиеся прежде в глаза крупные скулы. Он стоял перед Дейнекой, наклонив голову, только глаза подняв кверху на высокие глаза Дейнеки.

И, заметив это, Ваня подошел к нему и рокотнул отвлекающе:

— Ваши поэмы, как супрематизм в живописи… Но их, конечно, поймет не всякий… Вообще оригинальность приемов, она… должна быть выстрадана… правда?

Эмма же в это время горячо говорила Синеокову, кивая на Иртышова:

— Этот человек, он, ну, нах фабрик, нах конюшня, ну, а не здесь!.. Он имеет — ну, плохой запах!

— Ах, как же иначе, когда такая мода нынче: мода на грубость и скверные запахи!.. — отзывался ей Синеоков.

Только сам Иртышов не был, казалось, смущен. Отмахнувшись от наседавшего на него Карасека, он дотянулся длинной рукой до желтого шафранного с красными жилками яблока, понюхал его и по-детски беспечно вонзил в него крепкие под рыжими усами зубы.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх