|
||||
|
Глава тринадцатаяБрак законный После отъезда Алексея Иваныча, а следом за ним совсем неожиданно, точно в погоню, и Натальи Львовны с Макухиным Павлик чувствовал себя покинуто, совсем сиротливо. Точно все уехали от него, все уехало, и он обречен Увару, от которого вечный "зюк", то есть стук, и его двум ребятам, очень крикливым. Жутко даже было в первые дни, однако скоро случилось здесь то, чего он не ждал: таинство брака; и неожиданно пустое событие это имело для него последствием поворот к ясности, смеху и даже здоровью. Была щемящая сердце тоска, когда уехала с кем-то неизвестным ему, которого называл Увар "наш же брат-рабочий", — она, в котиковой шапочке и с далекими глазами. — Красивый? — спрашивал о нем, о Макухине, Увара Павлик. — Конечно, отъелся, слова нет! — загадочно отвечал Увар. — При богатстве отъелся — мудрого ничего нет… И борова кормить если хорошо, пудов пять сала сымешь… а то и восемь… Кабы у меня не семейство, нешто я сам не мог бы в люди выйти?.. Слободным манером! С деньгами, брат, всякой барышне будешь мил, хорош, а ты без денег попробуй… И долго он так, этот Увар, — и чтобы не слушать явной для себя какой-то обиды, вышел Павлик на свежий воздух ковылять по пригорку. Стоял пароход у пристани и гудел, готовясь к отплытию. Пристань вся шевелилась и чернела народом… Какие-то горы ящиков на ней появились, желтых ящиков и белых мешков… Море кругом было невиданно голубым, и розовые тянулись в дали и в голубизне пропадали нежнейшего рисунка горы. И Павлик долго сидел, созерцая, и уж отошел пароход, дымно трубя и могуче бунтуя винтом воду, а Павлик сидел весь в тоске и томлении, похожем на легкую зубную боль, и часто он отводил глаза от моря и глядел на бросающуюся всплесками в горы белую ленту шоссе, по которому уехала с "нашим братом-рабочим" Наталья Львовна. И необычайно ясно казалось временами ее лицо. Оно было совсем не таким намеренно преувеличенно разудалым, как тогда, на иноходце Гречулевича, оно было жертвенным, робким, обреченным, и откуда-то из очень глубокого-голубого смотрели из-под шапочки надвинутой ее глаза, очень грустные, с огромной болью… И куда бы ни глядел Павлик, — розово-дымчатой болью казались дальние горы, пыльно-коричневой (безлистый лес) болью казались ближние горы и бесконечной голубой болью — море. И даже резкая особая боль схватила сердце от того, что пароход уходящий, черный, резал его, голубое море, как в черной вставке крупинка алмаза режет стекло. И, весь охваченный этой созвучной болью кругом, едва заметил Павлик, как снизу, темным ползучим комочком подкатилась медленно и стала с ним рядом какая-то краснолицая с натуги старушка, с выбившимися из-под теплого платка полуседыми косицами, губастая, с широким утиным потным носом, с маленькими серыми глазами, злыми от усталости, тяжко дышащая, с мешком за плечами. Остановясь, поглядела на Павлика пытливо. — Здесь, что ли-ча, носаревская дача?.. Будто, говорили, в этих местах. И Павлик заметил при этом: широкий рот был у старушки, — не было всех передних верхних зубов. — Носаревская? Оглядел ее с любопытством Павлик и добавил не то горько, не то шутливо: — Бывают же люди иногда счастливые и сами того не чувствуют… Я с носаревской дачи. — Ну-у?.. Уварка мой там живет… Тетка я ему родная… — Тетка?.. Вспомнилось вдруг недавнее Уваркино, как говорил он Ивану Щербаню: "Только чтобы не был ей на проезд расход лишний…" И спросил Павлик изумленно-весело: — Да ты уж не Арина ли? (Зачем-то запомнилось и это имя.) — Она, она самая! — тоже повеселела старушка, увидев, что ждали ее, ждут, — значит, не зря она приехала: нужна. Павлик проворно поднялся на свои костыли. — А ты же что же там?.. Сынок его… Носарева-то… или так… дачник? — Дачник, дачник… Сюда, молодая, за мной! Даже сам на себя подивился Павлик, так это бойко у него сказалось и совсем не то чтобы в насмешку, а просто была в этом общительность, простонародность, даже готовность помочь. И заковылял он почему-то гораздо бойчее обычного: это потому, что, пересиливая всю его только что обступившую боль, бодро и знающе, хотя и тупо и тяжело ставя ноги в рыжих башмаках, шагала, шмыгая потным носом, старушка Арина, приехавшая в невесты дворнику дачи Шмидта Ивану, тоже старику. Он и привел ее к даче Носарева радостно и так же радостно сказал белобрысому Увару: — Вот она!.. Приехала наша невеста!.. Получайте!.. И, потерявши как-то сразу свою обычную замкнутость, он никуда не уходил, а сидел тут же с ними, с Ариной, Устиньей и Уваром, жадно вслушиваясь в каждое слово. Арина оказалась брюзгливой и сомневалась заранее, чтобы жених был серьезный: — Рази сурьезный мужик берет не видя? На что отвечал каменно-уверенный в себе Увар: — Ты об женихе не трещи, раз что я сам тебе его сосватал!.. Ты вот хабур-чабур свой весь привезла?.. Платье там, то-се… в чем венчаться-то будешь? — Ну, а то рази им оставлю! — Гм… Жила-жила век, а что же нажила? — глядеть не на что!.. Неуж вот это и есть твово состояния — мешок этот? — Ну, а что тебе еще?.. Дом каменный? — Эх, — пьянство-то как людей губит… От досады даже плюнул Увар. Но Арина была не ему, а Устинье теткой, и та заступилась. — Сам выписал, а сам теперь хаишь!.. Ты ж это чего же свою родню при чужих людях хаишь? "Это я — чужой!" — весело подумал Павлик, но никуда не ушел: упорно сидел на табурете, — смотрел и слушал; и улыбался весело. — Документ имеешь? — сурово спросил Увар. — А то тебя без документа и венчать не будут… — Здравствуй! — осерчала даже Арина. — Что я, — маленькая? Этих делов не знаю?.. А споведаюсь — сообщаюсь я кажный пост… У дьякона нашего записано… И, так бурча, проворно полезла за пазуху, вытащила какой-то сальный кошель, а из него желтую грязную сложенную вчетверо бумажку. — Вот он тебе, пачпорт! Увар, повертев в руках бумажку, подал ее Павлику: — Вы, конечно, лучше мово писанное читаете… Не просрочен ли, гляньте!.. И Павлик глянул. В бумажке очень четко было написано бойкой рукой волостного писаря села Песковатки Дмитриевского уезда, Курской губернии, что принадлежит она крестьянке Евдокии Макаровне Кобызевой, от роду девятнадцати лет… Прочитав это, Павлик засмеялся негромко, но Устинье и Увару дивным показалось и то, что он умеет смеяться. — Притворяется… пожилой! — кивнул на Арину Павлик. — Девятнадцать ей лет!.. И самозванка: Евдокия ее зовут, а не Арина! — Головка бедная! — всплеснула руками Арина. Но Увар не понял, дотянулся до бумажки сам и разобрал. — Ев-до-кия… Ну да… ясное дело, что не "Арина"… И нешто ты Кобзева?.. И отец твой вовсе Филат, кажись, был… Ну да, — Филат, а ничуть не Макар… Ясное дело, — чужой пачпорт!.. Конечно, как ей девятнадцать лет, она правее тебя в невесты смотрит!.. — Дунька-то?.. Да она и вовсе замужем! — вскинулась Арина. Посмотрел в бумажку Павлик, — действительно, Евдокия оказалась замужняя. — Это какая же Дунька?.. Ты говори толком! — осерчал Увар. — Ну, известно, Дунька!.. Наша Дунька!.. В горничных у нас живет!.. — У одного, стало быть, хозяина?.. Та-ак!.. Ну, мудреного ничего нет, что перепутал… У самого-то небось — черная книжечка, а у этих листочки… Поэтому, выходит, тетка Арина, — вертайся назад! — Зачем назад? — все улыбался Павлик. — Можно по почте послать… Хозяин переменит… — По поч-те?.. — Даже в лице переменился Увар. — Это дело сурьезное пачпорт!.. Об этом деле надо молчать!.. А то ее по этапу отседа вышлють! И даже заплакала Арина. — Что ты? Завтра пароход обратный пойдет! — вздумал весело ее утешить Павлик. Но Устинья ответила за нее зло: — Это с деньгами кто — хорошо кататься, — а уж нашему брату… — Ну уж ладно, приехала, так чтобы не зря… Пущай жаних посмотрит… Максимка! — крикнул на двор Увар. — Живой ногой сбегай, — дядю Ивана позови! И в окно видел Павлик, как на одной ноге с гиком запрыгал Максимка, а не больше как через две минуты пришел Иван. Точно в театре, в первый раз в жизни виденном, сидел Павлик — до такой степени был он отрезан от себя самого. Он только смотрел во все глаза, ничего решительно не пропуская. На что нужны были ему Иван и Арина?.. Но он видел и отмечал, как, вытянув свою длинную шею, прямоплечий Иван от дверей еще остановился встревоженными глазами на Арине и как Арина быстро зиркнула на него вбок и отвернулась. "Как же их будут представлять друг другу?" — подумал Павлик и с огромным любопытством ждал. Однако Увар, переставляя зачем-то рубанки и шершебки у себя на верстаке и ни на кого не глядя, сказал весьма сурово: — Ну, вот тебе он… жаних твой, тетя Арина!.. Целоваться пока погоди, а только руку ему подай!.. Так полагается! — Полагается? — зачем-то переспросил Иван и протянул Арине свою лапищу, суеверно перевязанную красной шерстяной ниткой, помогающей будто бы при перекопке. — Здравствуй! Должно быть, гораздо раньше, когда был он не дворником крымской дачи, а просто мужиком на селе, так же точно пытливо и вдумчиво вглядывался он в какую-нибудь буланую или гнедую кобылу на ярмарке: честно будет возить или с норовом?.. Или, может, даже она сапная? Трудно угадать, годна ли лошадь, с одного взгляда. Павлик сидел и двигал очень внимательно бровями. Видел, что он здесь — совершенно лишний, но не уходил сознательно: как можно было уйти, не досмотревши? Очень чопорна и церемонна стала вдруг Арина… Точно даже и не она только что подымалась потноносая, кряхтя под тяжелым мешком!.. Глядела вбок, поджимала спесиво губы, поводила жеманно левым плечом… Она успела накинуть на плечи щеголеватый, совсем еще новый платок, шерстяной, клетчатый, и подумалось Павлику, — должно быть, воображала себя как раз этой самой девятнадцатилетней Дунькой, с паспортом которой явилась, франтихой и модницей, жеманницей и сердцеедкой… Однако и Иван был хорош!.. Может быть, слишком долго представляя себя женихом в своем одиночестве, — годы за годами, — десятки лет, — Иван точно в чугунную форму какую-то вылил раз навсегда, зачем ему баба, — и, как тогда, в разговоре с Уваром, бормотал и теперь, несколько как бы смущенно с виду, но по существу очень убежденно и точно: — Штаны-рубаху починить… борщу горячего сварить… А то что же это? Хлеб да зелень, хлеб да зелень!.. Долго ли с сухой пищи?.. Катар желудка, и квит! — Да уж борщу наварит! — расхваливал невесту Увар. — С этой натурально сыт будешь: у больших господ в кухарках жила! — Ну вот… То-то и дело… — неопределенно отзывался Иван. А Арина презрительное фыркала: — Бор-щу!.. Скажет тоже!.. Какое кушанье ентиресное!.. Однако, фыркая презрительно, старалась плотнее прижимать верхнюю губу к беззубой десне. Правда, удивил кухарку кушаньем Иван!.. И во всем другом вел он себя так, как многие женихи на смотринах: говорил невпопад, на всех кругом озирался, явно ища себе одобрения; от волнения часто чмыхал длинным носом, даже краснел… И так старался он, видимо, быть именно таким застенчивым женихом, что Павлик, наблюдая за ним во все глаза, так и не понял, доволен ли он старой Ариной, или ожидал увидеть ее какою-нибудь всамделишней девятнадцатилетней Дунькой… Но досидел Павлик терпеливо до конца. Со свадьбой решили спешить: заходили Филипповки… Только три дня дано было Арине, чтобы успела обернуться за паспортом. И Павлик заботливо думал все три дня: а вдруг не обернется!.. Но раз уж дошло дело до свадьбы, какая же женщина не одолеет все препятствия? И Арина точно обернулась за три дня: уехала морем на обратном пароходе, приехала сухим путем, по шоссе. И сухой путь этот ничего будто бы ей не стоил: — Все такие люди веселые попадались, — даром сажали!.. Скажу только: — "Эй… Посадите старушку!.. Венчаться еду! До поста поспеть надоть!" "Вот, говорят, бабка какая хват!.. У всех у молодых жениха отбила!.. Ну, лезь, идол, только не рассыпься!.." — Так на делижанах и довезли… И ни единственного грошика никому не дала!.. А Иван все три дня тоже метался в предсвадебном угаре. — Ты бы полушалок какой невесте купил, — жаних!.. — напоминала ему Устинья. — Полагается? — спрашивал озабоченно Иван. — Ну, а то ж как! И Иван конфузливо снимал бриль то перед капитаншей Алимовой, то перед полковником Добычиным, то перед Ундиной Карловной, прося "позычить" ему на свадьбу "пятерку або трояк", и покупал то полушалок, то какую-то кисею, то себе новый синий суконный картуз с твердыми, как подошва, полями. В немалое волнение привела весь Перевал эта свадьба. Приглашенный в посаженые отцы, весь сиял, и весь подмигивал направо-налево, и весь крякал многозначительно полковник Добычин. Недавно благословивший дочь, он теперь как будто особое какое право приобрел благословлять всех, желающих надеть брачные узы, отеческим басом рычал Ивану: — Ничего, брат, не рробь!.. Дерржись, — начинается!.. И покровительственно хлопал его по плечу — костью о кость. А Павлик сам вызвался быть шафером Арины. Он — тоже сиял. Он и имел теперь право сиять. Неизвестно, почему именно: потому ли, что наступили теплые погоды с легковейными южными ветрами, или в болезни его начался именно теперь долго и исподволь подготовлявший перелом; или внезапно, но прочно, надолго взбодрила его эта именно вот чужая свадьба двух стариков, только он вполне бескорыстно и самозабвенно хлопотал около них, вникая в каждую мелочь. — Как же вы будете круг налоя ходить, панич? — усомнилась было в нем Устинья. — С двумя, то есть, костылями, когда венец над невестой надо держать? — пояснил Увар. — Нет, не беспокойтесь!.. Я могу и на одном!.. Вот!.. И, отдав ему один костыль, Павлик вдруг решительно заковылял по маленькой комнатке на другом, — и это в первый раз со времени болезни… Он даже не знал как следует, сможет ли, не был уверен даже, — только почувствовал вдруг, что сможет, и, проковыляв так шагов пять вперед и назад, снова вперед и снова назад, — победно, покраснев от удовольствия, поглядел на Увара. — Вот вам!.. Оказалось, — отлично могу!.. Нет, я непременно буду шафером. Даже Устинья поглядела на него радостно; покачала головой и зачем-то проговорила улыбаясь: — Ух, задавала какой!.. Хотела было добавить врастяжку: "Ша-фер!" — и не добавила. (Ясно заметил по ее губам и глазам Павлик, что именно это хотела добавить, и поглядел благодарно на ее бледное, желтое лицо за то, что не добавила.) Однако радость уже была в нем, та самая старая проснувшаяся вдруг радость, которая уже заставила его однажды в яркий солнечный зимний масленичный день стать на улице и распять руки перед налетающей вихрем бешеной тройкой… Он думал, что она умерла уже в нем (и что он умер вместе с нею), но она оказалась жива (значит, и он был жив). И вместе с полковником в николаевке и другим каким-то шафером, молодым плотником, земляком Увара (полковник разрешил себе эту вольность), и Ундиной Карловной, посаженой матерью, он доехал к церкви на извозчике (а на другом извозчике ехали "молодые" с Уваром и Устиньей). И, хотя в церкви оказалось вдруг порядочно праздного народу, Павлик не оробел. От этого многолюдства, напротив, был он очень весел и деловит и бодро стучал костылями по каменным плитам церковного пола. И венец над Ариной держал очень чинно, передав один костыль Увару… Правда, иногда, во время чтения длинных молитв, ему было тяжело, рука дрожала; тогда он заговорщицки толкал локтем молодого плотника, и тот, правой рукой держа венец над Иваном, левой помогал ему, а он, отдыхая, шаловливо шептал своему товарищу: — И что бы уж тебе тоже не взять было костыля… для полной гармонии?.. Эх, не догадался!.. Парень оборачивал к нему немного удивленное лицо, однако широко улыбающееся, а он шептал: — А еще плотник называется!.. Взял бы да сделал… ради такого случая!.. Эх, ты!.. И широкоскулый парень с узенькими просветами глаз совсем заплющивал эти просветы от затяжного беззвучного смеха. Иван был серьезен; но привыкший иметь дело только с землей, упорно уставил журавлиный нос в пол под собою; и Арина, все еще продолжая играть молодую жеманницу Дуньку, спесиво поглядывала на кудрявого дьякона, привычно возглашавшего, и на священника, имевшего тонкий бабий голос, тучного и сонного, и кругом, — даже на хорошенького ангела с лилией в руке на малых вратах иконостаса. Давно не бывавший на многолюдстве Павлик теперь отнюдь не терялся; напротив, все было для него любопытно до явной радости… И на полковника оглядывался он иногда и ему улыбался. На тех же двух извозчиках приехали из церкви, и начался свадебный пир у Увара. Иван, видимо, был доволен, хотя не совсем, нет: не зажгли в церкви люстры, как он просил. — И вот же жадные души!.. Давал же попу трояк, а он ладнает свое: "Двадцать пять!.." Ну, хiба ж там сгорит на двадцать пять? Там и на карбованец не сгорит!.. Ну, а ведь то же все ж таки был бы све-ет!.. На всю жизнь памьять! А полковник утешал его… — Не рробь, — одна дробь!.. Подымался с места, раскачивался и кричал: — И за прекраснейших молодых наших подымаю я свой бокал!.. Урра!.. Урр-а-а!.. Оглушительный рык львиный выходил у него вместо "Ура", и половину водки из рюмки в трясучей руке пролил он на голову Арины. А та ворчнула хозяйственно: — Эх, добро-то зря льет! Но даже не вытерла головы. Она захмелела сразу, с первых трех рюмок, и во хмелю оказалась очень буйна, бранчлива и певуча. И когда кричали: "Горько!" и заставляли молодых целоваться, Иван делал это сосредоточенно и с большим старанием, как всякую вообще работу, какую он делал, а Арина после этого долго и истово вытирала губы и жаловалась всем кругом: — Ишь, завистной какой старик!.. До чего завистной!.. Всю, как есть, обслюнявил!.. И не прятала уж беззубую верхнюю челюсть: вчера еще была она только невеста, — сегодня жена. И на утином красном носу ее, проштреканном поперечными морщинами, выступал победный крупный пот, и глаза ее слезились завершенно от сытости и хмеля. Бодро, как хозяин, собравший вовремя урожай, как непромахнувшийся охотник, держался Увар, всем подливая кругом вина, всех угощая… И то сказать, как в другое время зашло бы к нему такое важное лицо, как полковник? (Слепая никуда из дому не выходила и даже на гулянье у Увара не была, но говорила угрожающе: "Я свое, голубчики, возьму!.. Постойте-ка, как завтра у Ивана гулять будете!") Зато Ундина Карловна угощалась безотказно. Она сидела густо-малиновая, и взмокли и развились на лбу ее волосы, закрученные было барашком. Она говорила мало, зато много смеялась своим низким густым голосом (сожитель ее немец-слесарь в это время как раз уехал на несколько дней чинить водопровод в одно из дальних имений). Шафер Ивана, парень-плотник, все перемигивался с Павликом, раз за разом опрокидывая в белозубую пасть водку, и однообразно, но очень твердо усвоенно приговаривал: — Потрудился в церкви над дядей Иваном, — ишшо потружусь: я человек рабочий! И Павлик видел, что он, молодой еще, но уже не сомневающийся в себе, выпить может чрезвычайно много. Устинья все только пригубливала, как хозяйка, однако весьма порозовела, и когда Арине вздумалось петь свои старые деревенские песни, очень протяжные и очень жалостные, она обняла ее, прижалась к ее плечу и тоже вступила в мотив — но на втору, в альтовых нотах, — а нутряными, точно из живота идущими, визгливыми бабьими верхами всецело завладела Арина. И когда Устинья жаловалась грудью: Мил уехал, мине бросил… а-а-ах! Ще-й с малюткой на руках!.. в неутешную высь взвивалась, закрывая глаза, Арина: А малютка та Анютка… го-о-о! Ще-й похожа на него-о-о! И щедрые слезы у нее лились. — Ишь! — показывал на нее пальцем Иван, оборачиваясь к Увару, удивленно и почти умиленно даже. — Вот те и "ишь!"… Прямо, можно сказать, не жена это тебе, а настоящий соловей курский! И взматывал лихо белобрысым вихром. Когда Павлик вышел от них, было к вечеру уже склонявшееся солнце, голубизна и общеземная звонкость, упругость, прозрачность и ширь… Горы стояли почти сквозные, до того отчетлив был на них каждый камень и каждый бук!.. И хотя знал Павлик из книги, данной ему Максимом Михайлычем, отставным учителем гимназии, что и крепости, построенные то Юстинианом, то потом генуэзцами, на них были, не одни только белые монастыри, все же в монастыри охотно верилось душе, — в крепости нет. И долго сидел и смотрел Павлик, и везде он видел здешнего бога. Он был совершенно беспечный, этот бог… Он то отдыхал безмятежно там, на горизонте, на грудах мягких, как пух, кудрявых, всегда слегка позолоченных облаков, то пролетал тихо над морем, и по ним, стремясь ему навстречу, чуть-чуть подымалась глубина вод, миллионом морщин бороздя голубое; то он проходил где-то совсем около, совсем близко, и тогда приветнее, гуще и смолистее пахли порыжелые зимние кипарисы. Павлик уселся на косогоре, там, куда не долетали буйные звуки Ивановой свадьбы, и ему представлялась другая свадьба. Сидит за столом не пьяная красная визгливая Арина, а бледная глубокоглазая Наталья Львовна. Этот стол — голубое море, и она — одна… Тщательно отметала от нее Павликова мечта рыжеусого плотного Макухина с уверенным в себе золотистым тугим затылком. Это была невеста, еще ожидающая жениха, и хотя и видел Павлик мельком, как уезжала Наталья Львовна с Макухиным, как с женихом, теперь, именно вот в этот, радостный для него день, когда ни в крепости, ни в войны даже, вопреки всякой истории, не хотелось совершенно верить обрадованному будущностью телу, не хотелось верить и в это. И когда из дачки Носарева вышел, наконец, пьяненький, волочивший по земле николаевку, очень нетвердый на ногах полковник почему-то с раскрытым письмом (и конверт сиреневый) в руке, Павлик вскочил подброшенно и заработал костылями ему наперерез… Еще издали видел он, что в письме этом, неизвестно откуда взявшемся вдруг, было что-то важное, только не радостное, нет: не такое было лицо у полковника. — Что это?.. От кого?.. От них?.. От Натальи Львовны? — еще издали кричал Павлик, работая усиленно костылями. — Представь себе, братец ты мой!.. — почему-то так интимно, как никогда раньше, отозвался полковник. — Иван-то этот, Иван-дурак… — Вчера еще получил на почте, — вообрази!.. И все в кармане… в кармане своем… Платок вынимал, — и на пол… письмо… Увар поднял… Не дурак, а?.. Я… осерчал… и я… ушел. — Да уж и время!.. И хорошо сделали, что ушли, — одобрял Павлик, а сам все тянулся к раскрытому письму глазами. Осовелый, с глазами блуждающими и мутными, сказал вдруг полковник тихо: — Алексей-то Иваныч наш… Удрал-таки… Удрал!.. — Куда удрал?.. Ясно стало Павлику: если есть в письме об Алексее Иваныче, значит, есть и о ней… — Штуку… штуку, говорю, удрал! — бормотал полковник, наклоняясь к самому его лицу и обдавая его спиртным дыханием. — Какую?.. Да говорите же!.. — Удрал штуку… и уже сидит!.. В тюрьме! — Убил, что ли, кого? — испугался вдруг страшно за Наталью Львовну Павлик. — Убил все-таки… того… или ранил… Своего-то убил… или, может быть, ранил… Очень растерянно почему-то, растерянно даже для пьяного, бормотал полковник и совал в самое лицо Павлика дрожащее письмо. — Да кто же это пишет наконец? Он сам? Не хотелось брать Павлику письма Алексея Иваныча… — Как "кто"?.. На-та-ша!.. Странное дело… Разумеется, она… Наташа!.. И Павлик тут же взял и взволнованно вобрал в расширенные глаза каждое слово, написанное беглым красивым не женским совсем почерком Натальи Львовны. Она коротко писала о том, что Алексей Иваныч на вокзале встретил своего Илью и стрелял в него, за что теперь арестован и сидит в тюрьме. Ни о Макухине, ни о близкой свадьбе не было в письме ни слова. — Ну, хорошо!.. А свадьба?.. А как же их свадьба? — почему-то весело спросил Павлик. — Свадьба?.. Видишь… вот… Ни гу-гу про свадьбу!.. — То-то и есть! — торжествующе выдохнул Павлик. — Что ты… "то-то и есть"?.. — Я знал!.. Я это знал!.. — загадочно ответил Павлик, очень изумив этим даже пьяного полковника. Проводив до самой калитки дачи Шмидта грузно шедшего Добычина и даже подобрав и подправив ему на ходу сползавшую николаевку, Павлик прощался потом с вонзавшимся в горы солнцем, и с морем темнеющим, и с горами, надевающими лиловое передночное, не так, как он прощался с ними ежедневно до этого дня. Теперь он отлично знал, что завтрашний день будет вновь чудесный теплый солнечный день и что так это и пойдет дальше. Когда он вошел снова к молодым, там уже было накурено — сизо, совершенно пьяно и очень крикливо. Даже Максимку напоили, и от водки он, сидя на полу, болтал головою и плакал, но скоро, забившись в угол и зажавши руки между колен, свернулся клубком, как собачка, и крепко заснул. Другой спал на коленях у Устиньи, нисколько не мешая ей пригубливать и петь жалостные песни… — Друг! — обратился к Павлику парень-шафер. — Кабы тут где гармоньи разжиться!.. Эх! И, страшно оскаливая белые зубы, сплошные и частые, все стучал новыми каблуками в пол, из чего заключил Павлик, что и плясать он мог бы так же сколько угодно, как пить. Арина была уже бескостой: ее все клонило, то влево, то вправо, то назад, то вперед, и если бы не было вправо Ивана, влево Устиньи, впереди стола, а сзади спинки стула, она давно бы упала, но при такой поддержке со всех сторон еще брала заливистые верха и лила блаженные слезы. Иван кивал на нее удивленно Увару, а Увар говорил, видимо, в сотый раз: — Не жана ето тебе, — а истинный соловей!.. На другой день Павлик послал своему отцу в Белев открытку, в которой было два подчеркнутых радостных слова: "Я поправляюсь". |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|