|
||||
|
Мужество нравственной позиции Он из тех, которым не надобно мил...Мужество нравственной позиции
Сопоставление напрашивается само собой. Оба ученых разделяли систему взглядов Коперника, понимали ложность и несовместимость с данными науки птолемеевского истолкования Вселенной, но в отстаивании своих убеждений поступили прямо противоположным образом. Восемь лет тюрьмы, угроз, уговоров, пыток не заставили Джордано Бруно отступить перед инквизицией, поступиться своими убеждениями. Узнав о смертном приговоре, он сказал своим судьям: "Вы с большим страхом произносите приговор надо много, чем я выслушиваю осуждение" [Цит. по: Джордано Бруно и инквизиция. – Вопросы истории религии и атеизма. М., 1950, с. 386.]. В случае с "сожженным" еретиком все ясно – - это высокая трагедия настоящего ученого, личная мораль и научные убеждения которого находились в гармонии до самого конца. Судьба Галилея тоже трагична, но трагична по-иному и вызывает к себе иное отношение. Почему? Чтобы ответить на этот вопрос, надо принять во внимание целый ряд моментов и соображений. При жизни знаменитого флорентийца самые бесспорные с точки зрения современной науки представления о физических явлениях становились фактом идеологической борьбы. Воззрение Коперника, которое разделяли и отстаивали Галилей и Джордано Бруно, затрагивало самую суть религиозного мировоззрения. Естественные науки стали ареной жесточайших мировоззренческих схваток. А всякая борьба идей, политических или научных, есть одновременно столкновение и борьба нравственных позиций. Говорят, что первая ступень мудрости – распознание лжи, вторая познание истины. Галилей прошел обе ступени. Семнадцать лет он преподавал систему Птолемея, сомневаясь в ее истинности. Сомнения нуждались в подтверждении фактами. И телескоп, направленный Галилеем на звездное небо, принес необходимые факты. Теперь можно было открыто заявить всему миру о правоте Коперника и "того сожженного", Джордано Бруно. Считая истину, силу фактов и доводы разума превыше всего, Галилей, однако, "забыл", в какое время он живет. Он забыл о священном писании, где грех и знание нерасторжимы уже изначально: именно жажда знаний заставила человека вкусить от древа добра и зла. К тому же, с точки зрения отцов церкви, налицо было преступление против норм мышления, раз навсегда данных, узаконенных, овеянных авторитетом "божественного" Аристотеля. В тщательно разработанной святой церковью шкале грехов строго различались грехи "простительные" и грехи "непростительные". К первым относились прегрешения "плоти", ко вторым – грехи "духа". Уже само это разделение показывает, что ортодоксия церкви не была так формалистична, как принято считать. Снисходительное отношение к плотским грехам оправдывало не только нарушение аскетической морали самими отцами церкви ("Никто из смертных не велик настолько, чтобы его нельзя было помянуть в молитве" [Здесь и далее пьеса Б. Брехта "Жизнь Галилея" цитируется по: Брехт Б. Театр. В 5-ти т. М., 1963, т. 2.], – иезуитски замечает кардинал-инквизитор в пьесе Брехта), а прежде всего – и в этом основное – позволяло играть на человеческих слабостях в целях обуздания более страшного греха – "богохульства", когда прерывается связь с первоначалом всего, то есть с богом. Галилей, подобно Джордано Бруно, совершил "непростительный" грех. Правда, в отличие от Галилея, "вина" Бруно была отягощена другим смертным грехом – дерзостью (praesumptio), когда человек надеется на получение прощения за совершенный "непростительный" грех без покаяния (sine poenitentia) и тем самым желает обрести право грешить еще необузданнее. Нравственная безупречность и неуязвимость Ноланца (как именует себя в своих трудах Бруно по названию городка Нола, в котором он родился), последовательно выступавшего против распущенности аристократии и искусства "вульгарных страстей", ратовавшего за сдержанность в склонностях и умеренность в чувственности, не была даже замечена инквизицией. Здесь святым отцам нельзя отказать в принципиальности: "нравственность" или "безнравственность" ученого определялась его отношением к постулатам церкви. Перед нами два этических кодекса – церковный и научный, которые расходятся буквально во всем. Разрыв между наукой и религией отчетливо выразился в самом понимании нравственной ответственности ученого. Церковь видела эту ответственность в том, чтобы скрыть истину, ибо она "может завести куда угодно", как откровенно заявляет у Брехта придворный философ. И Брехт дает понять, что дело не в церкви как таковой. За фасадом церковных установлений скрываются интересы определенных социальных, политических сил, олицетворением которых является церковь. Наука, напротив, понимала эту ответственность как решительный отказ от обветшавших представлений. Для ученого самой "упрямой вещью" были факты, опыт, для церковников – цитаты, софистические выкрутасы, авторитет "божественного" Аристотеля (кстати, мало повинного в том, что церковь обкорнала его учение, уничтожив, по словам В. И. Ленина, в нем все "живое" и сохранив "мертвое"). Искренние и наивные попытки Галилея "убедить" посредством доводов разума разбились о непроницаемый щит схоластики, догматизма, невежества. Иначе и быть не могло. В стихотворной форме это хорошо выразил Ф. Шиллер: Сколько у истины новых врагов! Душа замирает, К свету теснится – увы! – стая незрячая сов. На первый взгляд может показаться, что противники Галилея в пьесе монахи, "академическая" церковная челядь, весь святейший Олимп, включая папу, – несколько шаржированы. Но современники той эпохи рисовали, пожалуй, более беспощадные портреты отцов церкви. Вспомним, например, "Тайну Пегаса, с приложением Килленского осла" Джордано Бруно. Ноланец называет вещи своими именами в отличие от схоластики, которая прятала их прямой смысл в терминологическом тумане, прикрывала самые отвратительные явления и пороки благообразными словами (как благообразно звучит, скажем, "обскурантизм", "волюнтаризм" и как грубо, прямолинейно "невежество", "произвол"). Бруно метко характеризует невежество словом "ослиность", считая ее первейшим признаком монашеской ученой братии. Какие только не бывают на свете ослы – скотский, человеческий, небесный, умственный, гражданский, этический, экономический, математический, логический и т. д., несть им числа. Типология ослов, хорошо знакомая неукротимому еретику по собственному опыту, разработана им с тщательностью и конкретностью необыкновенной. У схоластов, иронизирует Ноланец, все "как у людей". Например, академия, над входом в которую написано: "Не переходите за черту!" В сей ученой обители кропотливо и неустанно разрабатываются сложнейшие проблемы бытия. Какие же? Одни расшифровывают священное писание, пытаясь установить, что именно имел в виду тот или иной святой, сказав то-то и то-то. Вторые заняты восстановлением устаревших слов, правильной и неправильной орфографии. Третьи ведут бесконечный спор о том, что раньше: море или источник, существительное или глагол и т. д. и т. п. При этом все они полны сознанием абсолютной необходимости подобной деятельности, несомненности привычных понятий и взглядов. Всякое посягательство на их незыблемость вызывает протест и возмущение. "Истина может завести куда угодно" – Брехт очень емко выразил суть методологии святой церкви. Галилей, как и всякий человек, не волен был выбирать себе противников. "Ослы", выпавшие на его долю, являлись господствующей силой в обществе. Поэтому поражение Галилея в его конфликте со святой церковью было предопределено. Методология схоластов и догматиков становится непробиваемой, как только ее принимают всерьез. Ортодоксальность делает "ослиность" неуязвимой. Галилей убедился в этом, принимая у себя придворных ученых флорентийского двора. Это был диалог глухих. Столкнулись два типа мышления, абсолютно чуждые и взаимоисключающие друг друга. В те времена учили без обращения к опыту, данные последнего не считались авторитетными и доказательными, господствовал априоризм схоластического толка. Считалось, скажем, само собой разумеющейся истиной, что тело, весящее в десять раз больше другого тела, падает в десять раз быстрее. И это не в религиозных, а в научных кругах. Галилей на собственном опыте мог убедиться в справедливости сократовского афоризма: "Я знаю, что ничего не знаю, а они не знают даже этого". Ведь невеждам всякое новое знание кажется лишним. А уж если оно возвышает человека над теми, кто считается в обществе авторитетом, то носитель этого знания начинает казаться им прямо-таки невыносимым. Эпохе Галилея, столь богатой талантами во всех сферах интеллектуальной и творческой деятельности (в год рождения Галилея умер Микелапджело, активная пора жизни ученого совпадает с расцветом гения Шекспира и открытием Кеплером его знаменитых законов планетных движений и т. д.), недоставало существенного звена – восприимчивости к таланту. Сплошь и рядом самодовольная посредственность торжествовала над умом и талантом, подлость и низость – над честностью и искренностью. Приспособленчество было возведено в моральную норму существования и поведения. Делалось все, чтобы естественное для творческого ума состояние недовольства самим собою, за что, собственно, и стоит, как говорит Галилей, "приплачивать" ученому, заменялось недовольством власть имущими. Грубый утилитаризм, с одной стороны, и абсолютная нетерпимость к новому с другой, превращали жизнь ученого в непрерывную нравственную муку. Легко жилось не таланту, а посредственности, которая, кстати, и по природе своей более живуча. Посредственность, тонко подметил Гегель, держится своей "долговечностью", ибо умеет убедить окружающий мир в правоте своих маленьких мыслей: она "уничтожает яркую духовную жизнь, превращает ее в голую рутину и, таким образом, обеспечивает себе длительное существование" [Гегель. Энциклопедия философских наук. М., 1975, т. 2, с. 56.]. Таланту надо всегда "помогать", чтобы его потенции выявились с наибольшей полнотой, а посредственность и сама "пробьется", заставит с собою считаться. Галилею, верящему в силу разума, пришлось убедиться, что победа последнего определяется факторами, лежащими за пределами разума и науки. От многих иллюзий надо было ему освободиться, прежде чем он сумел трезво оценить свое положение в окружающем мире. Увы, полное отрезвление произошло лишь тогда, когда Галилей уже не мог ничего изменить в собственной судьбе. Но он оставил нам, людям иной эпохи и иного образа жизни, свой нравственный опыт, которым было бы неразумно не воспользоваться. Наука, как и все живое, развивается через противоречия, борьбу мнений. Однако эта борьба начинает приобретать уродливые формы, как только нарушаются элементарные этические нормы. В свое время большой шум произвела статья американского ученого В. Франклина "Нравственность игры в шахматы". Шахматная игра иронически сравнивается здесь с жизнью. В нескольких пунктах "правил" игры сформулирован своеобразный моральный кодекс человеческого поведения и взаимоотношений, имеющий непосредственное отношение к науке. Вот некоторые из этих правил. Во-первых, "если решено играть согласно строгим правилам, то тогда обе стороны должны точно выполнять эти правила без того, чтобы одна сторона выполняла, а другая уклонялась от правил, потому что это несправедливо". Во-вторых, "если решено играть, не соблюдая строго правил игры и один из играющих требует снисхождения, то он должен быть готов предоставить то же самое другому игроку". В-третьих, "никогда нельзя делать неверных ходов, чтобы выйти из затруднительного положения или чтобы получить преимущество. Нет никакого удовольствия играть с человеком, которого однажды уличили в таком некрасивом поступке". И, наконец, "не хватайтесь сразу за всякое преимущество, возникшее у вас в связи с неумением или невниманием противника, но вежливо заметьте ему: "Таким-то ходом вы ставите или оставляете фигуру в опасности и незащищенной" или: "Таким-то ходом вы ставите короля в опасное положение" и т. д. При такой щедрой вежливости (настолько противоречащей вышеназванным неблаговидным поступкам) вы, конечно, можете проиграть своему противнику; но вы завоюете то, что гораздо лучше: его почтение, его уважение, его любовь вместе с молчаливым одобрением и доброжелательством беспристрастных зрителей" [Франклин В. Избранные произведения. М., 1956, с. 571 – 572.]. К сожалению, отстаивая разные точки зрения в науке, соперничающие стороны далеко не всегда придерживаются подобных правил. Нарушение этических и научных норм ведения полемики, претензия на монопольное положение отдельных ученых, спекулятивное использование устоявшейся терминологии вместо объективного анализа данных – все это мешает и тормозит развитие пауки. Вспомним борьбу, которая происходила в 30 – 50-х годах в биологии. Генетики, подобно Галилею, просили лишь об одном: "Посмотрите в подзорную трубу", то есть на факты. Но вместо непредвзятой, научной оценки фактов в ответ они слышали от догматиков набор цитат [Подробнее об этой см.: Фролов IL Т. Генетика и диалектика. М., 1968, с. 8 – 17; Дубинин Н. П. Вечное движение. М., 1973, с. 170 – 236.]. В 1984 году был выпущен научно-популярный фильм "Звезда Вавилова" (сценарий С. Дяченко, режиссер А. Борсюк), рассказывающий о выдающемся советском ученом Николае Ивановиче Вавилове (1887 – 1943). Его при жизни называли гением, впрочем, и еретиком тоже. "Джордано Бруно XX века" – так его нарекли за отвагу и непреклонность в отстаивании своих научных убеждений, позиций. В 20 – 30-е годы Вавилов как раз и занимался исследованиями в области новой, тогда еще очень молодой науки – генетики и активно пропагандировал ее. Он первым понял громадное практическое, перспективное значение союза генетики и сельского хозяйства. Его противники, отстаивавшие изжитые механистические взгляды и концепции (которые выдавались ими за "новое направление" в биологии, в сельскохозяйственной науке), отнюдь не ограничивались рамками теоретической полемики, а добивались соответствующих "оргвыводов", разделываясь со своими оппонентами, отлучая их от науки. Борьба велась не на равных и с нарушением самых элементарных норм нравственности и справедливости со стороны невежественных опровергателей генетики, которые по причине отсутствия "генов порядочности", как горько иронизировал Н. И. Вавилов, стремились обеспечить себе положение в науке преследованием своих оппонентов. Несомненно, противоборство мнений, точек зрения в науке неизбежно, а взаимное непонимание может быть вызвано и объективными причинами. Но постановку и решение всех спорных вопросов необходимо прочно оградить рамками и методами науки, рамками разума, а не разного рода привходящих соображений, пусть даже оправдываемых ссылками на насущные потребности и интересы. Имея в виду именно отношения теории и практики, В. И. Ленин подчеркивал, что "тот не марксист, кто теорию, трезво констатирующую объективное положение, извращает в оправдание существующего…" [Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 14, с. 375.]. Настаивая на тесной взаимосвязи соблюдения этических норм и эффективности научной деятельности, академик Л. И. Седов резко оценивает нарушения нравственного кодекса в науке, подчеркивает необходимость непримиримого отношения к чуждым советской науке нравам [Седов Л. И. Размышления о науке и об ученых. М., 1980, с. 360 – 373.]. Однако вернемся к Галилею. Если можно говорить о готовности к смерти, то Джордано Бруно морально был подготовлен к страшному финалу, уготованному ему инквизицией. Еще в "Героическом энтузиазме" непримиримый Ноланец скажет: "Нет сомнения, что лучше достойная и героическая смерть, чем недостойный и подлый триумф" [Бруно Дж. О героическом энтузиазме. М., 1953, с. 62.]. На площади Цветов в Риме он на костре докажет искренность и продуманность своего заявления. Впрочем, отречение Галилея показало с очевидностью, что даже "недостойный триумф" невозможен: людям не безразлично, какою нравственною ценою покупается возможность жить. Сцена впавшего в маразматическое состояние Галилея – так, как она написана в пьесе, – свидетельствует о полном крахе его как личности. "Бывает старость величественная, – писал Л. Н. Толстой, – бывает гадкая, бывает жалкая старость. Бывает и гадкая и величественная вместе" [Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т. М 1951 т 3 с. 369.]. Счастливая удачливость юных лет, напряженная, полная житейских и творческих трудностей зрелая жизнь сменились старостью, которой никто не позавидует. Ослепший и больной, девять лет Галилей оставался "узником инквизиции", которая не прощает, продолжает истязать недоверием и страхом даже тех, кто признался в своих ошибках и заблуждениях. Нет, величественной старость Галилея никак не назовешь… Заметим, и здесь Брехт остается верным правде характера – его Галилей не из тех, кто в могуществе "объективных обстоятельств" будет искать источник самооправдания. Позиция драматурга исключает даже малейшую возможность самооправдания героя, ибо это поставило бы под сомнение нравственность вообще. Галилей у Брехта отчетливо сознает непростительность акта отречения, неоправданность компромиссного поведения: "И к тому же я убедился… – говорит он, – что мне никогда не грозила настоящая опасность. В течение нескольких лет я был так же силен, как и власти". Его воля, характер постоянно находятся под контролем разума, исключающего непродуманные решения (психическая норма, по современным представлениям). И если он все-таки совершает поступки, в которых потом раскаивается, то совсем не по "неведению". Слишком высок уровень сознания ученого, чтобы поддаться соблазну формулы "лукавый попутал" или, того лучше, ссылке на "наивысшие соображения". Маленькому монаху, подсказывающему эту последнюю версию, он отвечает: "Если бы я согласился молчать, то поступил бы так уж конечно не из высших, а из очень низменных побуждений, чтобы жить в довольстве, не зная преследований и прочего". В отношении драматурга к Галилею необходимо различать два тесно связанных и все-таки относительно самостоятельных момента: будучи бескомпромиссным в осуждении факта отречения, Брехт как художник-реалист не поступается характером, рисуя его сложным и противоречивым. Он не торопится осудить, а хочет понять своего героя. Брехт показывает, что там, где важны только "законы коленопреклонения", нравственность становится чисто личным делом. В самом деле, если поступки оцениваются безотносительно к вызвавшим их мотивам, если важно то, что ты говоришь, и совсем не важно, что при этом думаешь, если ересью считается само стремление посмотреть на мир собственными глазами, – какое значение имеют твои нравственные убеждения и побуждения. Они только мешают жить и спокойно заниматься своим делом. Ведь ученый, как любой человек и гражданин, хочет быть понятым, страдает от неудач, непризнания или невнимания. Нравственные муки, испытываемые им, скрыты от постороннего глаза – скромность налагается как бы самой профессией. Но они, терзания совести и борения мысли, существуют, от них не отмахнуться. Галилей живет в мире, где нравственные побуждения в расчет не принимаются; они так же непрактичны, как индульгенции, которыми щедро одаривала церковь ближних, освобождая их от необходимости соизмерять поступки с голосом собственной совести. Преуспевает тот, кто умеет жить "двойной бухгалтерией", как бы в двух системах отсчета одновременно: одна – для "них", другая – для "себя". Галилей вроде бы овладел этой хитроумной бухгалтерией. Брехт не однажды подчеркивает изворотливость, житейскую напористость своего героя. Лгать, молчать, писать раболепные письма и расточать уверения в "совершеннейшем почтении" ничтожествам в сутанах – вот тактические орудия, которыми не брезговал ученый, надеясь с их помощью отстоять право исследовать и право существовать. Хитрость честного человека, однако, страдает одним существенным изъяном: она легко распознается. Хитрости Галилея были намного наивнее уловок могущественной церкви. Противники знали его лучше, чем он их. Отстаивание истины требует особого мужества. Именно его и был лишен Галилей. Велико заблуждение тех, кто считает, что истина сама пробьет себе дорогу. Нет, "наружу выходит ровно столько истины, сколько мы выводим", скажет Брехт устами своего героя. А на пути к истине столько препятствий и противников! Помимо понятных и оправданных, вроде относительности человеческих познаний и ограниченности материально-технических возможностей проникновения разума в глубь материи и духа, существуют препоны и недруги истины, не всегда учитываемые наукой и учеными. Например, социальные слои, круги и даже целые классы, рассматривающие жизнь как сумму остановленных мгновений, не желающие и даже боящиеся каких-либо перемен. Немало было во все эпохи людей, цепляющихся за мнимое богатство самой науки, то есть за ее "вчерашние истины", ныне уже ставшие заблуждениями, от которых так удобно не отказываться, не утруждая себя переосмыслением, передумыванием того, что так прочно уложилось в голове. Да и далеко не всякому дано найти в себе силы преодолеть, превозмочь вчерашний уровень знания, отказаться от привычных представлений. Правда, это еще не самое страшное. Как скажет Галилей, кто не знает истины, тот просто глуп, но кто знает истину и называет ее ложью, тот преступник. Критерий распознания лжи и правды один – сверка любого утверждения или истины с действительностью. Как сформулировал Спиноза, "истинная идея должна быть согласна с своим объектом…". Но оппонентов Галилея менее всего интересовало совпадение того, что они именовали "наукой", или "философией", с реальной действительностью. Подобные лжецы от науки (и не только от нее) совсем не полуслепые, и глаза их не обязательно в шорах. Просто им выгодно что-то не видеть, или видеть в ином, чем на самом деле, свете. Во всех случаях, где действует этот принцип "выгоды" от лжи, моральные сентенции насчет того, что лгать низко и глупо, бессильны. Ложь и лжец должны наказываться как серьезное преступление против общества. Ведь паука и плоды науки – достояние общественное. Об этом хорошо сказано в записках врача-хирурга Ф. Углова "Человек среди людей": "У нас иногда наказывают не лжеца, а того, кто ему на слово поверил. Нет более порочного метода воспитания, чем этот. Человек обязан верить другому человеку, и тот, который не верит, сам должен рассматриваться как непорядочный человек. Но в то же время лжец всегда должен нести наказание за ложь, где бы и в каком бы виде она пи проявлялась. Справедливое общество нужно строить на полном доверии и в беспощадной борьбе с ложью". Но это возможно лишь в справедливом обществе. В мире классовых антагонизмов, напротив, воздвигается и сознательно "опекается" препятствие, пожалуй, наиболее опасное и страшное для развития науки, для личных судеб ученых – установка на невежество людей непосвященных, на их равнодушие к тем, кто науку делает, в конечном счете на разобщенность между работниками умственного и физического труда. Сколь глубока эта разобщенность, можно судить по тираде, с какою к Галилею в пьесе обращается его будущий зять, выступающий "от имени" всех крестьян своего округа. "…Наших крестьян никак не беспокоят ваши трактаты о спутниках Юпитера. У них слишком тяжелая работа в поле. Однако их могло бы встревожить, если бы они узнали, что остаются безнаказанными легкомысленные посягательства на священные устои церкви… Выглядывая из дорожной кареты, вы, может быть, иногда замечали поля цветущей кукурузы. Вы, ни о чем не думая, едите наши оливки и наш сыр и даже не представляете себе, сколько труда нужно, чтобы их получить, какой бдительный надзор требуется". Галилею, жаждущему писать, как он говорит, на языке народа, понятном для многих, а не по-латыни для немногих, горько и странно слышать подобные упреки. Он-то понимает, что "для новых мыслей нужны люди, работающие руками", и, когда видишь на столе хлеб, надо бы благодарить не бога, а пекаря. Но ведь и те, кто делает хлеб, тоже должны понять, что ничто в мире не движется, если его не двигать, что занятие наукой – не блажь, а вполне серьезное и полезное – в том числе и для тех же крестьян – дело. Однако, хорошо зная, что составляет его силу и чем он опасен, Галилей прекращает полемику с угрожающим ему добровольным осведомителем. Галилей на собственном опыте смог убедиться в том, что нет в мире большей ненависти, чем ненависть невежд к знанию. Особенно невежд дипломированных, облеченных званиями, разного рода регалиями. До поры до времени он находил невежество скорее смешным, чем опасным. "Посмеемся, Кеплер, – писал он знаменитому астроному, – великой глупости людей. Что сказать о главных философах здешнего университета, которые с каким-то аспидским упорством, несмотря на тысячекратные приглашения, не хотели даже взглянуть ни на планеты, ни на Луну, ни на телескоп. Поистине, как у аспида нет ушей, так и у этих ученых глаза закрыты для света истины… Как громко ты расхохотался бы, если бы слышал, как выступал против меня в присутствии великого герцога первый ученый университета, как пытался он логическими аргументами, как магическими заклинаниями, отозвать и удалить с неба новые планеты". Но так можно было реагировать на невежество лишь до поры до времени… Добиваясь отречения, власть имущие понимали, что им вряд ли удастся переубедить ученого-еретика идейно, теоретически, и потому возлагали главные надежды на житейские черты личности Галилея. Кардинал-инквизитор уверен в успехе: "Практически нам не придется заходить слишком далеко. Он человек плоти. Он немедленно уступит". И папа, знающий Галилея лично, подтверждает эту уверенность: "Да, он склонен к земным наслаждениям больше, чем кто-либо другой из известных мне людей. Он и мыслит сластолюбиво. Он не может отвергнуть ни старое вино, ни новую мысль". Действительно, Галилею "ничто человеческое не чуждо": приверженность к чувственным радостям свидетельствует лишь о полноте и многогранности натуры. И не здесь надо искать причину нравственного падения великого физика. Расхожий образ ученого-схимника, духовного затворника, равнодушного к житейским делам и волнениям, время от времени возрождаемый искусством, – не что иное, как художественный вымысел, иллюзия, результат поверхностного представления о труде и быте творцов науки. В брехтовском Галилее нет ничего от "чудака", рассеянного, попадающего то и дело впросак, неловкого и смешного в домашнем быту. Физически крепким, страстным в любых проявлениях своей натуры, любящим поозорничать, "поиграть" и "разыграть", – короче, необычайно жизнелюбивым человеком предстает Галилей в пьесе. При этом, однако, наибольшее наслаждение он получает все-таки не от вина и еды, а от работы, от занятий наукой, и чувственность его питается духовной пищей. Но его жизнелюбие страдает недостатком характера, воли, мужества, простительного, может быть, в делах житейских, по не там, где отстаиваются идейные принципы, убеждения. Нет, не старость и не физическая слабость явились причиной того, что Галилей отрекся. Падение его как ученого и личности трагично в самом широком общественном смысле. Данное обстоятельство всячески подчеркивалось драматургом. "Для пьесы имеет чрезвычайно важное значение, – писал Брехт, – зависимость труда на благо общества от того, насколько это общество обеспечивает каждому своему члену ощущение радости бытия. Если эту мысль не донести до зрителей, то падение Галилея потеряет реалистическое обоснование. Если общество лишает его радости бытия, почему бы Галилею не изменить такому обществу? Хотя и считается, что ему "не к лицу быть плохим человеком" [Брехт Б. Театр. В 5-ти т., т. 5/1, с. 377.]. Но отсюда вовсе не следует, что его падение (отречение) можно оправдать и простить. Заявляя, что несчастна не та страна, "у которой нет героев", а та, "которая нуждается в героях", Галилей не ставит под сомнение необходимость и потребность человечества в героях. Просто его раздражают люди повышенной (по его мнению, преувеличенной) требовательности в вопросах морали, однако на деле ничего или мало что делающие для того, чтобы обеспечить торжество этой морали в жизни. Когда ученик Галилея, Андреа, узнав о работе учителя над рукописью книги "Беседы", пытается оправдать его отречение, Галилей по-сократовски непримиримо, язвительно и гневно с ним не соглашается. В финальном монологе Галилея в форме самоанализа поступка героя дано философское объяснение нравственных последствий отречения (и тем самым становится понятным, почему Брехт "замахнулся" на личность такого ранга и уровня, как великий Галилей). "Если б я устоял, то ученые-естествоиспытатели могли бы выработать нечто вроде Гиппократовой присяги врачей – торжественную клятву применять свои знания только на благо человечества! А… теперь можно рассчитывать в наилучшем случае – на породу изобретательных карликов, которых будут нанимать, чтобы они служили любым целям… Я отдал свои знания власть имущим, чтобы те их употребили, или не употребили, или злоупотребили ими как им заблагорассудится – в их собственных интересах. Я предал свое призвание. И человека, который совершает то, что совершил я, нельзя терпеть в рядах людей науки". Позиция, надо признать, достойная самой высокой оценки. Рассуждая о различии между героями древнегреческого "века героев" и современного мира, Гегель заметил: "Если содержание обстоятельств носит иной характер и объективные обстоятельства содержат в себе другие определения, чем те, которые вошли в сознание действовавшего лица, то современный человек не берет на себя ответственности за весь объем содеянного им. Он снимает с себя ответственность за ту часть своего деяния, которая вследствие неведения или неправильного понимания самих обстоятельств вышла иной, чем он этого хотел, и вменяет себе лишь то, что он знал и в связи с этим знанием совершил умышленно и намеренно". Конечно, любая самооценка поступка ничего не изменяет в самом поступке, но взглянуть правде в лицо тоже мужество. Галилей не смог поступить так же, как Сократ, и в этом смысле он не герой "века героев". Но, взяв на себя всю меру ответственности за им содеянное (отречение), ни на кого и ни на что не перекладывая свою вину, он поднялся над многими героями "современного мира". Своим осознанием всеобщего значения содеянного Галилей еще раз подтвердил, что трагические ситуации (вроде сократовской или его собственной) обязательно рождают положительный идеал, "пример для подражания", способ действия. Самобичевание отнюдь не в натуре Галилея. Его самокритика – плод глубокого раздумья над основным для человека науки нравственным вопросом: "Можем ли мы отступиться от большинства народа и все же остаться учеными?" Ответ Галилея известен: "Нет". Но судьба научного открытия зависит не только от стойкости и мужества ученого, она и в руках тех, кому наука служит. Через ответ Галилея Маленькому монаху Брехт выразит эту мысль с предельной остротой: "Кто станет предполагать, что сумма углов треугольника может противоречить потребностям… крестьян? Но если они не придут в движение и не научатся думать, то им не помогут и самые лучшие оросительные устройства. К чертям! Я насмотрелся на божественное терпение ваших родных, но где ж их божественный гнев?" Как видим, драматург далек от того, чтобы свести проблему науки и нравственности к личным качествам ее творцов. Момент существенный. Вспомним, А. Эйнштейн, отдавая дань галилеевской страсти в отстаивании истины, в то же время не мог "поверить, что зрелый человек видит смысл в воссоединении найденной истины с мыслями поверхностной толпы, запутавшейся в мелочных интересах. Неужели такая задача, – спрашивал Эйнштейн автора романа "Галилей в плену" Макса Брода, – была для него важной настолько, чтобы отдать ей последние годы жизни…" [Цит. по: Кузнецов Б. Г. Эйнштейн. Жизнь, смерть, бессмертие, с. 151 – 152.]. Безусловно, чувство внутренней независимости крупного ученого необходимо всячески оберегать от суеты, плена повседневности. Совсем не обязательно, например, каждому ученому популяризировать открытую им истину, тем более что всегда находятся талантливые популяризаторы науки, справляющиеся с этой задачей не хуже, а порой даже лучше, чем авторы открытий. Но нет ничего предосудительного или противоречащего интересам науки, когда организационно-практические задачи по внедрению научных достижений в народное хозяйство, доведение новых идей до сознания масс берут на себя ученые. Берут, облеченные доверием общества. Трудно переоценить, скажем, общественное значение вклада в науку и развитие общественного производства таких выдающихся деятелей, как К. А. Тимирязев, Н. И. Вавилов, И. В. Курчатов, С. П. Королев и др. Даже в тех случаях, когда нет прямого выхода в практику, деятельность ученого осуществляется в рамках и под воздействием общественного сознания эпохи, общества, является проявлением и отсветом неустанно работающего коллективного разума людей. Понятие "настоящий ученый" охватывает и то, что В. М. Шукшин назвал "состраданием" судьбе народной – непременный признак истинной интеллигентности. Именно чувствуя свою причастность к судьбе народной, владелец Ясной Поляны многие годы до самой смерти мучился сознанием, что "другие", народ, живут хуже, чем он, и отвлекался от творчества, чтобы написать букварь для крестьянских детей, впрягался в плуг, косил, устраивал бесплатные столовые в местах холерных заболеваний, воевал с церковниками и власть имущими. Это чувство причастности было весьма развито и у Галилея. Упрекнуть его можно лишь за то, что в определенный момент его покинула воля, в которой всегда так нуждается разум, кровно заинтересованный в том, чтобы его создания не превратились в благие намерения и музейные ценности. Брехт, как и зрители, знает, что Галилей остался в науке, так же как остались Коперник и Джордано Бруно. И все-таки заставляет героя произнести слова бескомпромиссного самоосуждения. Излюбленный им прием "отстранения" ("отчуждения") используется здесь не ради сценического эффекта, а для подчеркивания главной мысли пьесы – ответственности человека за каждый содеянный поступок. Буквально следом за "Жизнью Галилея" Брехт напишет пьесу "Мамаша Кураж и ее дети", где продолжит – уже на материале "маленького человека" – ту же тему. Маркитантка Кураж, в отличие от Галилея, не сознает исторических последствий своих действий. Заставив в финале пьесы мать детей, погибших на войне, тянуть свой фургон навстречу новой бойне, Брехт ставит вопрос об ответственности так называемых "маленьких людей" за судьбы мира. И в случае с известным ученым, и в случае с безвестной маркитанткой писатель-коммунист отстаивает значение нравственного самосознания личности. Как реалист, он прекрасно понимает, что ответственным чувствует себя только тот, кто сознает себя господином своих решений. И если всякое человеческое решение есть сложный синтез характера, помноженного на обстоятельства, то вместе с изменением общественных условий следует позаботиться и о характерах, которым были бы посильны такие изменения. В признании важной роли характера человека нет ничего идеалистического, волюнтаристского. В современных условиях, когда каждый человек, сознавая или не сознавая, желая или не желая, является политическим человеком, вынужденным самими обстоятельствами жизни выбирать ту или другую сторону баррикады, принимать решения, непримиримость нравственной позиции автора "Жизни Галилея" кажется много предпочтительней позиции тех, кто, руководствуясь благородными побуждениями, пытается приуменьшить нравственное значение отречения великого физика. Так, автор интересной книги "Герои и еретики", прогрессивный американский философ Б. Данэм, сравнивая поведение и жизненную судьбу Джордано Бруно и Галилея, пытается оправдать линию поведения последнего соображениями здравого смысла. Данэм признает, что тактика Галилея была "менее мужественной, чем у Бруно", но якобы "отличалась большей дальновидностью и лучше учитывала политическую обстановку". В чем же заключалась эта "дальновидность"? Данэм поясняет: "Мученичество, несомненно, благородный акт и не раз оказывалось необходимым для блага людей. Но иногда люди бывают опьянены идеей подвига и в результате теряют способность здраво рассуждать (курсив наш. – В. Т.). Галилей сделал еще одно открытие – не менее важное, чем установленный им факт вращения Земли. Оно заключалось в том, что человек мог теперь пропагандировать науку, не навлекая на себя трагических последствий, и что небольшая доза страданий плюс некоторая доза дипломатии могут выручить из беды" [Данэм Б. Герои и еретики. М., 1967, с. 352.]. Автор приведенных строк не скрывает, что ему кажется более "мудрой" тактика "хитроумного лавирования в лабиринте политики и идеологии", чем "мученическая" позиция Бруно. И хотя Данэм не отрицает значения подвига "сожженного" (сожжение Бруно произвело такое впечатление на современников, что от костра пришлось отказаться), он пытается его объяснить максимализмом позиции Ноланца и почти сознательным стремлением ускорить приход страшного, рокового конца. Данэм, опираясь исключительно на доводы и соображения здравого смысла, не учитывает того, что без четких нравственных критериев этот самый здравый смысл может привести к самым неожиданным последствиям. В том-то и сложность, что часто подлинная мораль вынуждена, как говорил Б. Паскаль, пренебрегать "моралью ума", так называемыми "здравыми" соображениями, идти наперекор общепринятому. Метод борьбы Галилея, как правильно замечает Д. А. Гранин, заключается в том, что он отрекается на словах, не отрекаясь на деле, и тем самым отделяет себя как личность от науки, которую создает. Конечно, невозможно требовать от Галилея больше, чем он сделал. Но он не мог превзойти Бруно. Правда "сожженного" включала в себя нечто большее, чем правду науки. Нравственный спор Бруно – Галилей продолжался в последующих поколениях. Он обрастал новыми примерами, аргументами. История выдвигала новых героев, таких, как Мария Кюри, И. В. Курчатов, или фигуры трагические, такие, как Р. Оппенгеймер, А. Эйнштейн. И снова спор возвращался к своим истокам, и снова вставал древний вопрос об этическом смысле науки [Гранин Д. А. Собр. соч. В 4-х т., т. 3, с. 35.]. Нравственный урок отречения Галилея многозначен. Дело совсем не в том, что перед глазами не утруждающих себя излишней совестливостью людей маячит соблазнительный пример, на который при случае можно сослаться. Трезвость и суровость, с которыми Галилей осудил свой поступок, исключают возможность какой-либо аналогии с людьми типа Э. Теллера, именуемого часто "отцом водородной бомбы". Тем не менее аморальность поведения Теллера на процессе Р. Оппенгеймера, где без малейших признаков духовной драмы он продемонстрировал, куда может завести ученого нравственный индифферентизм, имеет не только классовые, но и исторические корни. Заметим, кстати, что занятая Теллером некогда позиция ярого сторонника гонки вооружений и ядерного противостояния коммунизму закономерно довела его до бесчеловечных по сути своей попыток оправдать как историческую неизбежность и даже потребность так называемых "генетических эффектов радиации". В одном из интервью он заявил: "Сомнений нет – радиация повышает вероятность генетических мутаций. Но столь же справедливо и то, что без мутаций мы остались бы на уровне амеб: любые перемены в развитии живых организмов происходят благодаря мутациям. Пусть большинство мутаций вредны и гибельны, но без них нет ни адаптации, ни развития" [Цит, по: Феоктистов Л. Пора одуматься! – Литературная газета, 1980, 23 апреля.]. Через века пронесло человечество легенду о великом еретике, воскликнувшем якобы после вынужденного инквизицией отречения: "А все-таки она вертится!" Не было этого. Было то, что показал Брехт, ибо исторические документы подтверждают художественную версию больше, чем легенду. Но и оптимизм человечества понятен. В этой легенде – чувство торжества за победивший разум, выстоявшую научную мысль, вера в прогресс. Настаивая на необходимости бескомпромиссного осуждения самого факта "предательства" ученого, Брехт вместе с тем отмечал, что в благодарность за веру Галилея в науку, связанную с народом, "народ оказал честь тем, что в течение столетий во всей Европе не верил в его отречение" [Брехт В. Театр. В 5-ти т.. т. 5/1, с. 350.]. Пьеса "Жизнь Галилея" несет дорогую и нужную зрителю мысль об ответственности человека перед своим временем и будущим. Она о том, что нельзя лукавить своими убеждениями, идти на компромиссы с совестью, когда речь идет о судьбе истины. Она о том, что замаранными руками истины не добываются и не отстаиваются. Излюбленной формуле мещанина: "Что я могу сделать один?" – она противопоставляет другую: "Какая победа достигнута тем, что один человек сказал – нет!" Она о том, что индивидуальная ценность личности измеряется степенью ее самоотверженности в борьбе за передовые идеи века. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|